Федор сологуб - рассказы. Неизданный Федор Сологуб: стихи, документы, мемуары

"Червяк"

Ванда, смуглая и рослая девочка лет двенадцати, вернулась из гимназии румяная с мороза и веселая. Шумно бегала она по комнатам, задевая и толкая подруг. Они опасливо унимали ее, но и сами заражались ее веселостью и бегали за нею. Они, однако, робко останавливались, когда мимо них проходила Анна Григорьевна Рубоносова, учительница, у которой девочки жили на квартире. Анна Григорьевна сердито ворчала, хлопотливо перебегая из кухни в столовую и обратно. Она была недовольна и тем, что обед еще не готов, а Владимир Иванович, муж Анны Григорьевны, должен сейчас вернуться из должности, и тем, что Ванда шалила.

Нет, - досадливо говорила Анна Григорьевна, - последний год держу вас. И в гимназии-то вы мне надоели до смерти, да и тут с вами возись. Нет, будет с меня, намаялась.

Зеленоватое лицо Анны Григорьевны принимало злое выражение, желтые клыки ее выставлялись из-под верхней губы, и она мимоходом больно щипала Ванду за руку. Ванда ненадолго стихала - девочки боялись Анны Григорьевны,

Но скоро снова комнаты дома Рубоносовых оглашались смехом и гулкой беготней.

У Рубоносовых был собственный дом, деревянный, одноэтажный, который они недавно построили и которым очень гордились. Владимир Иваныч служил в губернском правлении, Анна Григорьевна - в женской гимназии. Детей у них не было, и потому, может быть, Анна Григорьевна часто имела злой и раздраженный вид. Она любила щипаться. Ей было кого щипать: Рубоносовы держали на квартире каждый год несколько гимназисток, из приезжих, и у них жила сестра Анны Григорьевны, Женя, девочка лет тринадцати, маленькая и худенькая, с костлявыми плечами и большими холодными губами бледно-малинового цвета, похожая на старшую сестру, как молодая лягушка бывает похожа на старую. Нынче, кроме Жени, у Рубоносовых жили еще четыре девочки: Ванда Тамулевич, дочь лесничего в одном из далеких уездов Лубянской губернии, веселая девочка с большими глазами, втайне тосковавшая по родине и всегда к концу зимы (она жила у Рубоносовых третий год) заметно хиревшая от этого, Катя Рамнева, самая старшая и смышленая из девочек, смешливая, черноглазая Саша Епифанова и ленивая русоволосая красавица Дуня Хвастуновская, обе лет по тринадцати.

У Ванды была причина веселиться: она сегодня получила "пятерку" по самому трудному для нее предмету. Ванде всегда трудно и скучно было приготовлять те уроки, которые надо было брать памятью. Случалось часто, что во время заучивания неинтересных вещей мысли ее разбегались и мечта уносила ее в таинственно-тихие, оснеженные леса, где, бывало, несли ее с отцом легкие санки, где наклонялись над нею толстые от снега ветви сумрачно-молчаливых елей, где бодрый морозный воздух вливался в грудь такими веселыми, такими острыми струями. Ванда мечтала, часы летели, урок оставался невыученным, - и утром наскоро прочитывала его Ванда и отвечала, если спрашивали, кой-как, на "тройку".

Но вчера был удачный вечер: Ванда ни разу не вспомнила далеких лесов своей родины. Сегодня она ответила урок батюшке слово в слово по книге: отец законоучитель придерживался старого способа, как его самого обучали лет сорок назад. Батюшка ее похвалил, назвал "молодец-девка" и поставил ей пять.

Вот почему теперь Ванда буйно носилась по комнатам, дразнила угрюмого пса Нерона, который, впрочем, со снисходительной важностью относился к ее шаловливым выходкам, хохотала и тормошила подруг. От быстрых движений у нее захватило дыхание, но радость поднимала ее и заставляла бесноваться. С разбегу Ванда налетела на суетливую служанку Маланью и выбила у нее из рук тарелку, но ловко подхватила ее на лету.

О, чтоб тебя, оглашенная! - сердито окрикнула ее Маланья.

Ванда, перестанешь ли шалить! - прикрикнула на нее и Анна Григорьевна. - Разобьешь еще что-нибудь.

Не разобью, - весело крикнула Ванда, - я ловкая.

Она завертелась на каблуках, махнула руками, зацепила любимую чашку Владимира Ивановича, которая стояла на краю обеденного стола, - и замерла от ужаса: послышался звон разбитого фарфора, беспощадно-ясный и веселый, по полу покатились разноцветные осколки разбитой чашки. Ванда стояла над черепками, прижимая руки к груди; ее черные бойкие глаза от испуга приняли безумное выражение, и смуглые полные щеки внезапно побледнели. Девочки притихли и столпились вокруг Ванды, пугливо разглядывая осколки.

Вот и дошалилась! - наставительно сказала Женя.

Задаст тебе Владимир Иваныч, - заметила Катя.

Саше Епифановой вдруг сделалось смешно; она фыркнула и закрыла рот рукою, как делала всегда, чтоб не очень рассмеяться. Анна Григорьевна, заслышавши звон, прибежала из кухни, восклицая:

Что здесь такое?

Девочки молчали. Ванда затрепетала. Анна Григорьевна увидела черепки.

Этого только не хватало! - воскликнула она, и злые глаза ее тускло засверкали. - Кто это сделал? Говорите сейчас! Это твои штуки, Ванда?

Ванда молчала. Женя ответила за нее:

Это она здесь прыгала и вертелась у самого стола, махнула руками, задела за чашку, чашка и разбилась. А мы ее все унимали, чтоб она не шалила.

А, вот что! Благодарю покорно! - зашипела Анна Григорьевна, зеленея и грозя Ванде желтыми клыками. Ванда порывисто бросилась к Анне Григорьевне, обхватила ее дрожащими руками за плечи и упрашивала:

Анна Григорьевна, голубушка, не говорите Владимиру Иванычу!

Да, Владимир Иваныч не увидит! - злобно ответила Анна Григорьевна.

Скажите, что вы сами разбили.

Любимую чашку Владимира Иваныча я стану бить! Что, ты с ума сошла, Ванда? Нет, милая, я не стану тебя выгораживать, разделывайся сама. Сама и черепки Владимиру Иванычу покажешь.

Ванда заплакала. Девочки принялись собирать черепки.

Да, да, покажешь сама, он тебя поблагодарит, голубушка, - язвительно говорила Анна Григорьевна.

Не говорите, ради бога, Анна Григорьевна, - опять принялась упрашивать Ванда, - накажите сами, а Владимиру Иванычу скажите, что это кошка разбила.

Саша, которая усердно собирала мелкие осколки, складывая их себе в горсть, опять фыркнула от смеха.

Кот в сапогах! - крикнула она сдавленным от смеха голосом.

Катя шепотом унимала ее:

Ну, чего смеешься? Ты бы разбила, так как взвыла бы, небось.

Анна Григорьевна отымала от Ванды свои руки и повторяла:

И не проси лучше, непременно скажу. Что это в самом деле, постоянные шалости! Нет, матушка, надо тебя хорошенечко пробрать! Ну, что, собрали? -

спросила она девочек. - Давайте сюда.

Анна Григорьевна положила осколки на тарелку и отнесла их в гостиную, на стол, на самое видное место; Владимир Иваныч, как прядет, так сейчас же заметит. Довольная своей изобретательностью, Анна Григорьевна опять забегала взад и вперед от стола к печке и тихонько, злобно шипела на Ванду.

Ванда уныло и безнадежно ходила за Анной Григорьевной и упрашивала убрать черепки.

Пусть хоть после обеда Владимир Иваныч увидит! - говорила она, горько плача.

Нет, милая, пусть он сразу увидит, - злобно отвечала Анна Григорьевна.

В Ванде порывами подымалась злоба на жестокость Анны Григорьевны, и она отчаянно всплескивала руками и тихонько вскрикивала:

Да простите же! Да прибейте лучше!

Остальные девочки сидели смирно и разговаривали шепотом.

Владимир Иваныч возвращался домой и сладко мечтал, как он пропустит водочки, заморит червячка, а потом плотно пообедает. Был ясный день. Солнце клонилось к закату. Изредка набегал ветер, частый гость в Лубянске, и отрывал от снежных сугробов толпы пушистых снежинок. Улицы были пустынны.

Низенькие деревянные домишки торчали кое-где из-под снега, розовеющего на солнце, да бесконечно тянулись длинные, полурасшатанные заборы, из-за которых выглядывали жесткие, серебристо-заиндевелые стволы деревьев.

Рубоносов пробирался по узким мосткам, молодцевато ступая кривыми ногами и весело посматривая маленькими глазками, мерцавшими оловянным блеском на красном, веснушчатом лице. Вдруг он завидел своего врага, Анну Фоминичну Пикилеву, учительницу гимназии, сорокалетнюю девицу с очень злым языком. Владимиру Иванычу стало досадно: неужели он должен уступить ей дорогу, рискуя свалиться в снег? А она шла себе прямо, скромно опустивши змеиные глазки и сжимая ненавистные губы каким-то особым способом, раздражавшим всегда Владимира Иваныча. Он сжал в правой руке толстую палку из кружков березовой коры, плотно насаженных на железный прут, и решительно пошел на врага. И вот они сошлись грудь с грудью и менялись пламенными взорами. Владимир Иваныч первый нарушил молчание.

Холера! - торжественно воскликнул он.

Только теперь он заметил, что за спиною Анны Фоминичны копошилась девчонка Машка, ее служанка, которая несла барышнины книжки. Владимиру Иванычу стало жаль, что нельзя покрупнее изругаться, - есть свидетельница.

Совершенно невежественный кавалер!

Владимир Иваныч растопырил ноги и, подпираясь палкой, говорил посмеиваясь и показывая гнилые зубы:

Ну, проходи, чего стала!

Неужели вы не можете посторониться? - смиренно спросила Анна Фоминична.

Что ж, мне для вас в снег лезть прикажете? Нет, брат, шалишь, мне свое здоровье дорого. Проходите, проходите, не засаривайте дороги.

И он легонечко протолкнул мимо себя Анну Фоминичну, но как-то так неосторожно, что она упала на снег и закричала визгливым голосом, вдруг потерявшим всю свою слащавую смиренность:

Ах, ах, уронил! ах, ах, злодей!

Девчонка прыгнула за ней, - Владимир Иваныч поощрял ее легким ударом под коленки, - и барахталась в снегу, помогая барышне подняться и вопя благим матом.

Расчистив путь, Владимир Иваныч отправился дальше. Лицо его пылало гордой радостью победы. Машка кричала ему вдогонку: Ах ты, мазурик, паршивый, окаянный! Вот мы тебя к мировому.

Дойдя до перекрестка, Владимир Иваныч обернулся, погрозил палкой и крикнул:

Поругайтесь, ясен колпак, так я вам и еще прибавлю.

В ответ на это Машка высунула язык, показала сразу четыре кукиша и звонко закричала:

Сунься, сунься, очень мы тебя боимся!

Владимир Иваныч подумал, решил, что не стоит связываться, плюнул, энергично выругался и отправился домой, радостно чувствуя, что аппетит его взыграл и удвоился!

Напряженно ожидавшие девочки вздрогнули. Раздался резкий, повелительный звонок: это возвратился Владимир Иваныч. Анна Григорьевна бросила злорадный взгляд на Ванду и кинулась отворять дверь. Женя повторила за сестрой и злорадный взгляд, и суетливый порыв в прихожую. Ванда, замирая от стр аха, бежала за Анной Григорьевной и тихонько упрашивала ее не говорить. Анна Григорьевна сердито оттолкнула ее.

Владимир Иваныч, освобождаясь от шубы при помощи жены и услужливой Жени, громогласно восклицал:

Я ей, курицыной дочке! Будет помнить до новых веников, ясен колпак!

Ужас охватил Ванду; ей представилось, что Владимир Иваныч узнал каким-то чудом о разбитой чашке. Но скоро из его отрывочных восклицаний Ванда поняла, что речь идет о другом. Смутная надежда шевельнулась в ней: может быть, удастся оттянуть до после обеда, когда Рубоносов будет, от нескольких рюмок водки, в добродушном, сонном настроении. Поспешно вернулась она в гостиную и стала перед столом, стараясь заслонить обломки чашки. Катя помогла ей, подвинув на столе лампу так, чтобы она сбоку закрывала тарелку.

Владимир Иваныч вошел в гостиную, потрясая кулаком и повторяя на расспросы Анны Григорьевны:

Погоди, все расскажу по порядку, дай промочить горло.

Он остановился перед зеркалом и самодовольно оглядел себя, - он казался себе самому первым красавцем в городе. Потом он снял сюртук, бросил его Ванде и крикнул:

Ванда, тащи в нашу спальню!

Ванда трепетно подхватила сюртук и уныло потащила его в спальню супругов, бережно держа его за петлю воротника и высоко подымая, словно бы он был стеклянный. Для большей осторожности она даже приподнялась на носки.

Смешливая Саша закрыла рот рукой и выбежала из комнаты. Щеки Ванды покрылись яркой краской стыда и досады.

Рубоносов, оставшись в жилете, опять посмотрелся в зеркало и стал расчесывать свои гладкие, светлые волосы с пробором посредине. Отвернувшись от зеркала, он увидел на столе, на тарелке, черепки. Мигом признал он в них остатки той вместительной чашки, из которой привык пить чай, - и почувствовал себя жестоко оскорбленным.

Кто разбил мою чашку? - закричал он свирепым голосом. - Ведь это же безобразие, - мою любимую чашку!

Он гневно зашагал по комнате.

Известно, кому же больше, как не Ванде, - заговорила злым, шипящим голосом Анна Григорьевна.

Женя, торопясь услужить, взволнованно повторила свой рассказ о том, как Ванда разбила чашку. Потом она растопырила руки и закружилась, представляя Ванду. Ее слегка поникшее зеленоватое лицо с тупым носом выражало озабоченность усердия, злые губы не улыбнулись и спина отвратительно горбатилась.

Вечные шалости! - шипела Анна Григорьевна. - Никакой нет управы с этой девчонкой. Уйми хоть ты ее, Владимир Иваныч, - ведь иначе что же это у нас будет: всю посуду перебьют. Ведь они нам не золотые горы возят, - одни хлопоты да беспокойство с ними.

Она и тарелки чуть не побила, - опять вмешалась Женя, - Маланья несла из кухни тарелки, а она на нее как налетит! Маланья едва только подхватила, а то так бы все тарелки вдребезги.

Рубоносов постепенно свирепел, багровел и гневно рычал. Ванда стояла за дверьми гостиной, плакала и тихонько молилась, торопливо крестясь.

Сквозь щель двери видела она багровое лицо Владимира Иваныча, и оно было ей отвратительно и страшно. Рубоносов крикнул:

Ванда, поди-ка сюда!

Ванда трепетно вошла в гостиную.

Ты что это, курицына дочка, наделала? - закричал на нее Владимир Иваныч.

Ванда увидела в его руке ременную плеть, которая служила Рубоносову для усмирения Нерона.

Поди-ка, поди-ка сюда! - говорил Владимир Иваныч, брызгая слюною. -

Вот я тебя приласкаю плеточкой.

Он свирепо замахал плетью и пронзительно засвистел. Испуганная Ванда попятилась назад, к дверям, - он ухватил ее за плечо и потащил, нервно подергивая, на середину комнаты. С громким плачем Ванда упала на колени.

Рубоносов взмахнул плетью. Заслыша свист плети в воздухе, Ванда отчаянно взвизгнула, увернулась от удара судорожно быстрым движением, вскочила на ноги и бросилась в переднюю, где забилась за шкаф, в тесный, пыльный угол.

По всему дому разносились оттуда ее истерические вскрикивания. Владимир Иваныч ринулся было вытаскивать Ванду, но Анна Григорьевна, испуганная дикими глазами и неистовыми криками девочки, остановила мужа:

Ну, довольно, Владимир Иваныч, брось ее, - сказала она, - еще наплачешься с нею. Смотри, какие у нее глаза, - начнет кусаться, пожалуй.

Уж видно, как волка ни корми, а он все в лес смотрит.

Рубоносов остановился перед шкафом, за которым дрожала и билась Ванда.

Прятаться от меня, ясен колпак! - заговорил он медленно, со свирепыми ударениями на словах, весь багровый от негодования: - Ну ладно, подожди, я тебя иначе доеду.

Ванда притихла и прислушивалась.

От меня не спрячешься, курицына дочка! - продолжал Владимир Иваныч, видимо, подыскивая угрозу пострашнее: - Я знаю, что с тобой сделать. Вот погоди, уже ночью, как только ты заснешь, заползет тебе червяк в глотку.

Слышишь, курицына дочка, червяк!

Владимир Иваныч сделал на слове червяк грозное, рявкающее ударение и сердито бросил плетку на пол. Из-за шкафа глядели на него, не отрываясь, черные широкие глаза и неподвижно смуглело побледневшее лицо.

Будешь ты у меня знать! - говорил Рубоносов. - Вползет червяк прямо в глотку, ясен колпак! Так по языку и поползет. Он тебе все чрево расколупает. Он тебя засосет, миляга!

Ванда чутко, внимательно слушала: ее испуганные глаза неподвижно мерцали среди теней, окутывающих ее в пыльном, темном углу за шкафом. А Владимир Иваныч повторял свои странные злобные угрозы, и Ванде из ее душного угла он казался похожим на чародея, напускающего на нее таинственные наваждения, неотразимые и ужасные.

Выдумка о червяке понравилась Рубоносову, он повторял ее несколько раз и за обедом, и после обеда вечером. Понравилась эта шутка и Анне Григорьевне, и девочкам, - все смеялись над Вандой. Ванда молчала и испуганно посматривала на Владимира Ивановича. Иногда она думала, что он шутит и что какой же может быть червяк? Иногдя ей становилось страшно.

Весь вечер ей было не по себе. Она чувствовала себя и виноватой, и обиженной. Ей хотелось бы остаться одной, забиться куда-нибудь в угол и поплакать, - но нельзя было этого сделать: вокруг нее тихо жужжали ее подруги, и она сама должна была сидеть с ними, за постылыми книгами и скучными тетрадками; в соседней комнате разговаривали Рубоносовы. Ванда с нетерпением ожидала ночи, когда можно будет хоть одеялом покрыться от этих докучливых, ненужных людей.

Ванда сидела и притворялась, что занимается уроками. Закрывшись руками от подруг, она старалась представить себе отцов дом и глухие леса. Она смыкала глаза и видела далекую родину.

Весело трещит огонь в печке. Ванда сидит на полу и протягивает к огню застылые, красные руки, - она только что прибежала домой. А в окно глядит зимний день, морозный, светлый. Низкое солнце румянит искристые кристаллы оконных узоров. Тепло, уютно, кругом свои, - добродушный смех, шутки.

Но входил Рубоносов и спрашивал:

Что, Ванда, задумалась? По червяке соскучилась, ясен колпак? Небось, вползет ночью в самое чрево.

Девочки смеялись, Ванда растерянно озиралась широкими черными глазами.

"Червяк!" - тихонько, одними губами, повторяла она и вдумывалась в это слово. Самый звук его казался ей странным и каким-то грубым. Почему червяк?

Она расчленяла слово на слоги и звуки; гнусное шипение вначале, потом рокот угрозы, потом скользкое, противное окончание. Ванда брезгливо повела плечами, и холодок пробежал по ее спине. Бессмысленный и некрасивый слог

"вяк" повторялся настойчиво в ее памяти, - он был ей противен, но она не могла от него отделаться.

Было поздно. Девочки разделись и улеглись в своей спальне, где их пять кроватей неуютно стояли в один ряд. Кровать Ванды была вторая с краю. По левую сторону у стены спала Дуня Хвастуновская, с правой стороны Саша, потом Катя, а у двери в спальню Рубоносовых Женя.

Тоскующими злобными глазами Ванда осматривала спальню. Хмурые тени в углах неприветливо смотрели на нее и, казалось ей, стерегли ее.

Стены покрыты некрасивыми темными обоями; на них грубо наляпаны лиловые цветы, с краской, наложенной мимо тех мест, где ей следовало быть.

Обои наклеены кой-как, и узоры не сходятся. Наклеенный бумагой потолок низок и сумрачен. Ванде кажется, что он опускается, сжимает собою воздух и теснит ей грудь. Железные кровати тоже, кажется Ванде, пахнут чем-то неприятным и печальным, острогом или больницей.

Против кроватей, прямо перед глазами Ванды, стоят шкафы для одежды девочек, щелистые, сколоченные из гнилого дерева, с неплотно прилаженными дверцами. Когда мимо шкафов проходят, то их дверцы вздрагивают и слегка поскрипывают. Ванде досадно, что у шкафов такой жалкий и недоумевающий вид испуганных, дряхлых старичков.

Владимир Иваныч вошел в спальню девочек и зычно крикнул:

Ванда, слышь, червяк-то вползет тебе нынче ночью в глотку.

Девочки захихикали и смотрели на Ванду и на Владимира Иваныча. Ванда молчала. Из-под одеяла сверкали на Владимира Иваныча ее большие черные глаза.

Рубоносов ушел. Девочки принялись дразнить Ванду. Они знали, что Ванду легко раздразнить до слез, и потому любили дразнить ее. И у Ванды задразненное недоверчивое сердце, открытое только мечтам о далекой родине.

Ванда тоскливо молчала, грустными глазами тупо рассматривая сумрачный потолок. Девочки болтали и пересмеивались. Это надоело Владимиру Иванычу, -

он собирался спать. Он крикнул из своей спальни:

Цыц, ясен колпак! Что вы там раскудахтались, комики! Вот я вас плеткой!

Девочки затихли.

"Только и умеет что о плетке!" - досадливо подумала Ванда. Ей припомнились ласковые, добрые домашние, а Владимир Иваныч в сравнении с ними показался неотесанным, грубым. Но вдруг ей стало совестно осуждать его, - ведь все же она пред ним провинилась.

Скоро послышалось с соседней постели легкое сонное сопение быстро засыпающей Дуни. Это было сегодня противно Ванде. В теплом спертом воздухе ей дышалось трудно и грустно. Ей казалось, что здесь тесно и мало воздуху.

Тоска и странная досада на что-то теснили ее грудь.

Она закрыла голову одеялом. Сердитые мысли пробежали в ее голове - и потухли, сменившись счастливыми, далекими грезами.

Ванда начала засыпать. Вдруг почувствовала она на губах что-то неприятное, как бы ползущее. Она вздрогнула от страха. Сон словно соскочил с нее.

Ее глаза широко и тоскливо раскрылись. Сердце замерло, - и застучало от боли быстро и сильно. Ванда торопливо поднесла руку ко рту и вытащила изо рта нечаянно попавший туда край простыни, слегка смоченный ее слюной.

Он-то и произвел ощущение, так напугавшее ее.

Ванда почувствовала радость, как после избегнутой опасности. Она заметила теперь, что сердце ее сильно бьется. Она приложила руку к груди и, ощущая горячими пальцами быстрые толчки, улыбалась своему миновавшему испугу.

А в сумраке ночи вокруг нее смутно и неопределенно шевелилось что-то угрожающее, неизвестное. Радость ее была напряженная и улыбка бледная, а сердце уже опять замирало тихонько от того же темного, тайного предчувствия.

Ванде было тоскливо и томно. Она беспокойно ворочалась с боку на бок.

Ей было душно. Одеяло мешало дышать. В ногах были неприятные ощущения: томная усталость наливала их болезненной тяжестью, подъемам ног было больно от стягивавшей их днем тесной обуви. Во всем теле ощущалась неловкость. Ей хотелось спать, она не могла уснуть, и глаза ее казались ей тяжелыми, сухими.

Ветер завыл в трубе жалобно и тонко. Кто-то из девочек впросонках пробормотал что-то. Томительная тоска бессонницы душными объятиями обхватила Ванду. Болезненно-неловко было ей лежать на тех грубых складках простыни и рубашки, которые она сама сбивала, мечась и ворочаясь.

Ванда пыталась помечтать, вызвать в себе сладкие и кроткие настроения,

Но и это не удавалось ей. Девочки крепко спали, и Ванде казались они иногда неживыми и страшными.

Так пролежала она целый долгий час и наконец заснула.

Ванда внезапно проснулась, точно ее толкнули. Была еще глубокая ночь, все спали. Ванда порывисто поднялась и села на постели, чем-то испуганная, каким-то смутным сном, какими-то неопределенными ощущениями. Напряженно всматривалась она в мрак спальни, думая отрывочными, неясными мыслями о чем-то, непонятном ей. Тоска сжимала ее сердце. Во рту была неприятная сухость, заставившая Ванду порывисто зевнуть. Тогда почувствовала она, как будто что-то постороннее ползет по ее языку, около самого его корня, что-то тягучее и противное, - ползет в глубине рта и щекочет зев. Ванда бессознательно сделала несколько глотательных движений. Ощущение ползучего на языке прекратилось.

Вдруг Ванда вспомнила о червяке. Она подумала, что это, конечно, вполз к ней в рот тот самый червяк и она проглотила его живьем. Ужас и отвращение охватили ее. В сумрачной тишине комнаты пронеслись отчаянные, пронзительные вопли Ванды.

Испуганные девочки повскакивали с постелей, не понимая, лепеча что-то и всхлипывая, и беспорядочно метались впотьмах, сталкиваясь одна с другой.

Ванда затихла. Анна Григорьевна, узнав голос Ванды, прибежала из своей спальни неодетая, на бегу зажигая свечку. Слышно было за дверью, как тяжело ворочался на скрипевшей под ним кровати Владимир Иваныч, как он сердито мычал и как он потом начал отыскивать свою одежду.

Анна Григорьевна подошла к Ванде.

Ванда, что ты? - спросила она. - С чего ты орешь! Чего испугалась, шальная?

При свете свечи девочки тоже сообразили, что это кричала Ванда, и столпились около ее кровати, пожимаясь спросонок от холода и протирая руками заспанные глаза. Ванда сидела на постели, согнувшись, поджимая ноги.

Она дрожала всем телом и боязливо смотрела на Анну Григорьевну. Ее широко открытые глаза горели и выражали безотчетный ужас, Анна Григорьевна тронула ее за плечо:

Да что с тобой, Ванда, говори же!

Ванда вдруг заплакала, громко, с детскими отчаянными вскрикиваниями, и залепетала:

Червяк, червяк!

Зубы ее как-то странно и звучно звякнули. Анна Григорьевна не вспомнила сразу, о каком червяке говорится.

Какой червяк? - досадливо спрашивала она, обращаясь то к Ванде, то к другим девочкам.

Ванда еще сильнее заплакала, вскрикивая:

Ой, батюшки, помогите: червяк заполз!

Она беспомощно открыла рот и сунула туда пальцы, бессознательно прикусила их, вытащила изо рта и опять зарыдала. Катя объяснила:

Это ей, должно быть, приснилось, что в рот червяк заполз, о которрм Владимир Иванович говорил.

Пришел и Владимир Иваныч и крикнул еще с порога:

Ну, что у вас тут? Комики, спать не дают.

Да вот, - отвечала ему Анна Григорьевна, - ты натолковал Ванде про червяка, она и поверила.

Дура, - сказал Рубоносов, - ведь я шутил, никакого червяка нет.

Девочки засмеялись, теснее придвинулись к Ванде и стали ее ласкать и успокаивать:

Это тебе только померещилось, Ванда, откуда может быть червяк?

Вот дура-то! Пошутить с тобой нельзя! - воскликнул Рубоносов и ушел в свою спальню.

Дуня принесла Ванде воды в ковшике и убеждала Ванду выпить. Анна Григорьевна присела к Ванде на кровать и уговаривала ее. Мало-помалу Ванда успокоилась и быстро заснула.

Ванда видела во сне родной дом, отца, мать, маленьких братьев, милый лес и верного Полкана.

Одноэтажный домик на краю маленького города, полузанесенный снегом.

Весело вьется синий дымок над его крутой кровлей. Невдалеке белый лес со своей манящей грустью. Тихие небеса озарены ранним розовым закатом.

Потом пригрезилось лето. Извилистая река медленно струится. Желтые кувшинки недалеко от берега. Над рекой крутые глинистые обрывы. В тонком воздухе звенят и реют быстрые птицы.

Мать, ласковая, веселая. Ее светло-синие глаза, ее звенящий голос, напевающий тихую, мирную песенку.

Отец, такой суровый с виду. Но Ванду не пугают его длинные, жесткие усы, начинающие седеть, и его густые, нахмуренные брови. Ванда любит слушать его рассказы об его родине, далекой и несбыточной. Ванда родилась и выросла среди этих снегов, на родине своей матери, и отцовы рассказы она понимает по-своему, сказочно и роскошно.

Движение в спальне, голоса и смех девочек разбудили Ванду. Она открыла глаза. Чуждо и непонятно было ей все то, что она увидела. Так резок был переход от милых видений к этим пыльным стенам, к этим грубым обоям с нелепыми цветами, что она с полминуты пролежала, не понимая, где она и что с нею, полусознательно хватаясь за убегающие обрывки прерванного сна.

А потом знакомой тоской глянули на нее стены комнаты, знакомой тоской защемило ее сердце. Она грустно вспомнила, что опять целый день придется ей быть среди чужих, которые будут дразнить ее и червяком, и ее странным именем, и еще чем-нибудь обидным. Предчувствие обиды больно зашевелилось в ее сердце.

Рубоносовы и девочки пили чай. Ванда была еще бледна от ночного испуга. У нее болела голова, ей было томно и тоскливо, и она нехотя пила и ела. Во рту у нее был дурной вкус, и чай казался ей не то затхлым, не то кислым.

Владимир Иваныч пил с блюдечка и громко чмокал губами. Ванде казалось противным это чмоканье, а он торопился выпить побольше: скоро надо было идти на службу.

Анна Григорьевна заметила, что Ванда печальна, и спросила:

Что с тобой, Ванда? не болит ли у тебя голова?

Нет, ничего, Анна Григорьевна, я здорова, - отвечала Ванда, встрепенувшись и стараясь улыбнуться.

Это она с перепугу такая бледная, - объяснила Катя.

Саша, вспомнив ночной переполох, громко засмеялась, заражая веселостью других девочек.

Ты, Ванда, может быть, и в самом деле больна, - не остаться ли тебе дома? - спросила Анна Григорьевна.

Да нет, Анна Григорьевна, что вы, я же, право, совсем здорова.

Что, верно, и вправду червяк вполз? - спросил Владимир Иваныч и зычно захохотал.

Все засмеялись, улыбалась и Ванда. При дневном свете она перестала бояться червяка. Но Рубоносову стало досадно, что Ванда улыбается: негодная шалунья смеет скалить зубы в то время, когда он пьет чай не из любимой чашки! Он решил еще попугать Ванду, чтоб она вперед помнила.

А ты чего зубы скалить, Ванда? - сказал он, свирепо хмуря брови. -

Ты и впрямь думаешь, что я шучу? Вот дура-то! Червяк только пока притих, -

отогревается, а вот дай сроку, начнет сосать, взвоешь истошным голосом.

Ванда побледнела и вдруг явственно почувствовала в верхней части желудка легкое щекотание. Она испуганно схватилась за сердце. Анна Григорьевна встревожилась: захворает девчонка, - возись с ней, - родители живут за триста верст. Она стала унимать мужа:

Да полно тебе, Владимир Иваныч, ну что пугаешь девчонку; опять ночью заблажит. Не каждую мне ночь с ней возжаться. И день намаешься с ними.

Когда Ванда шла с подругами в гимназию, червяк продолжал щекотать все в том же месте. Ей было неловко и страшно.

Ветер, который веял ей навстречу, казался ей беспощадным. Угрюмые заборы и унылые люди наводили на нее тоску, - и не могла она никак забыть, что в ней сидит червяк, маленький и тоненький, еле заметный, и щекочет, словно пробираясь куда-то, щекочет урывками: то притихнет, то начнет снова, как и этот беспощадный ветер, порывами вздымающий нелепо кружащиеся снежные вихри. Этот гул ветра на пустынных улицах томительно напоминал Ванде дремотную тишину далекого леса, где теперь под суровыми соснами звучно раздается мужественный голос ее отца. Но там, в лесу, - простор и божья воля, а здесь, в скучном чужом городе - стены и людское бессилье.

Ей вспомнилось, как любо ей было прятаться в отцову шубу, - санки бегут, а ветер разгульно взвизгивает и взвивает снежные тучи, и солнце сквозит в них, и многоцветными брызгами дробятся его лучи; слышен бодрый храп коней и протяжный гул полозьев, скользящих по снегу. Из ворот чьего-то дома на улицу тянулась узкая дорожка ельника. Пугливо сжалось сердце Ванды.

"И зачем я вчера разбила эту чашку! - горько подумала она. И зачем я прыгала? Чему обрадовалась?"

Сидя в классе, Ванда прислушивалась к тому, что делает ее червяк. Ей казалось по временам, что он подымается выше, к сердцу. Она старалась успокоить себя, думая, что это пройдет. Но от голых стен класса веяло на нее такой неумолимой строгостью, что ей делалось страшно.

Ее подруги рассказывали по всем классам про червяка, и Ванду немилосердно дразнили. На переменах девочки подходили к ней и спрашивали:

Правда, что вы червяка проглотили?

Ванда слышала за собой смех и тихие восклицания:

Ванна червяка проглотила. (В гимназии Ванду дразнили "ванной", искажая так ее имя.)

Потом Ванду стали дразнить "под рифму".

Ванна чашку разбила, червяка проглотила.

Ванда яростно бледнела и бранилась с подругами. Вдруг, в разгаре жаркой ссоры с надоедливой, смешливой барышней, Ванда почувствовала легкое сосание под самым сердцем. Испуганная, она замолчала, уселась на свое место и, не обращая ни на что внимания, стала прислушиваться к тому, что в ней делалось.

Под сердцем тихонько, надоедливо сосало. То затихнет, то опять засосет.

Это томительное сосание продолжалось и дома, и за обедом, и вечером.

Когда утомленные червяком мысли Ванды переходили на другие предметы, червяк затихал. Но она сейчас же опять вспоминала о нем и начинала прислушиваться.

Мало-помалу снова начиналось надоедливое сосание.

Ванде казалось иногда, что если бы забыть о червяке, то он затих бы.

Но ей не удавалось забыть его: напоминали.

Все тоскливее и страшнее становилось Ванде, но ей стыдно было сказать, что червяк уже сосет ее. В ней робко гнездилась бледная надежда, что это пройдет само собой.

Девочки сидели за уроками. Желтый свет лампы раздражал Ванду. Она прислушивалась к томительной работе червяка, который сосал все проворнее.

Ванда оперлась локтями на стол, сжала голову ладонями и тупо смотрела на раскрытую книгу. Неизъяснимая тоска томила ее. Ей трудно дышалось в этом враждебном, замкнутом воздухе. Ванда подумала, стараясь утешить себя:

"Никакого червяка нет, это все только от тоски. Только бы развеселиться".

Она пробовала помечтать о доме. Вот будет весна, ее возьмут домой.

Прохладный и мшистый лес дремотен. Он полон свежими ароматами сосен.

Вода в ручье серебристо звенит, переливаясь по камням. Темнеет в зелени покрытая толстым налетом крупная голубика.

Но мечты складывались трудно, и Ванда скоро устала заставлять себя мечтать.

Ванда порывисто отодвинула стул и пошла в столовую. Смуглое лицо ее было так бледно, что полные щеки казались опавшими за эти сутки. Глядя перед собой остановившимися глазами, она подошла к Анне Григорьевне и тихо сказала:

Анна Григорьевна, у меня сосет под ложечкой.

Что такое еще? - нетерпеливо спросила недослышавшая Анна Григорьевна.

Под ложечкой... сосет... червяк, - упавшим голосом говорила Ванда.

А ну тебя, дура! - сердито крикнула Анна Григорьевна. - Возись тут с тобой, - только мне и дела!

Ого! червяк! - торжествуя, закричал Владимир Иваныч.

Он залился грохочущим хохотом, неистово восклицая:

Сосет, ясен колпак! Доехал-таки я тебя! Володька Рубоносов не дурак!

Привлеченные хохотом, девочки прибежали в столовую. Хохот разгульно разливался вокруг Ванды. У нее закружилась голова. Она присела на стул и покорно и безнадежно глотала какое-то невкусное лекарство, которое наскоро смастерила ей Анна Григорьевна.

Она видела, что никто ее не жалеет и никто не хочет понять, что с ней делается.

Ночью Ванда не может уснуть. Червяк угнездился под сердцем и сосет беспрерывно и мучительно. Ванда приподнялась, опираясь локтем на подушку.

Одеяло скатилось с ее плеч. В слабом свете предпраздничной лампады слабо белела рубашка Ванды, смуглели ее голые руки, и испуганно горели на бледном лице черные широкие глаза. Боль становилась, казалось Ванде, нестерпимой.

Она тихонько заплакала. Но она не смела разбудить Анну Григорьевну. Смутная боязнь людской враждебности мешала ей звать на помощь. Она прильнула лицом к подушке, чтоб заглушить звуки своего плача. Но рыдания теснили ее грудь.

В спальне раздавалось тихое, но отчаянное аханье плачущей девочки.

Что мне делать? - тихонько и горестно восклицала Ванда. - И чему я радовалась, дура какая! Что урок-то вызубрила? О, боже мой! Неужели же погибать из-за разбитой чашки!

Ванда встала с постели. Девочки спали, - слышалось их мерное, глубокое дыхание. Ванда стала на колени перед своим образком, прикрепленным к изголовью кровати. Она молилась, складывая руки на груди и тихонько шепча дрожащими пересыхающими губами слова отчаяния и надежды. Увлекшись, она начала шептать погромче и всхлипывать. Саша заворочалась на постели и залепетала что-то. Ванда испуганно притихла, присела на коленях и тревожно ждала. Все опять было тихо, никто не проснулся.

Ванда молилась долго, но молитва не успокоила ее. Тишина и сумрак враждебно отвечали ее молитве. Ванде казалось, что кто-то тихий проходит близко, что-то движется и тайно веет, - но все это идет мимо нее с чарами и властью, и до нее никому нет дела. Одна, потерянная в чужом краю, никому она не нужна. Кроткий ангел пролетает над ней к счастливым и кротким, - и не приникнет к ней.

Проходили томительные дни и страшные ночи. Ванда быстро худела. Ее черные глаза, оттененные теперь синими пятнами под ними, были сухи и тревожны. Червяк грыз ее сердце, и она порою глухо вскрикивала от мучительной боли. Было страшно, и трудно дышалось, так трудно, кололо в груди, когда Ванда вздыхала поглубже.

Но она уже не смела просить помощи. Ей казалось, что все здесь за червяка и против нее.

Ванда ясно представляла своего мучителя. Прежде он был тоненький, серенький, со слабыми челюстями; он едва двигался и не умел присасываться.

Но вот он отогрелся, окреп, - теперь он красный, тучный, он беспрерывно жует и неутомимо движется, отыскивая еще неизраненные места в сердце.

Наконец Ванда решила написать отцу, чтоб ее взяли. Надо было писать тайком.

Улучив минуту, Ванда подошла к столу Рубоносова, вытащила из-под мраморного пресса, в виде дамской ручки, конверт и спрятала его в карман. В это время услышала она легкие шаги. Она вздрогнула, как пойманная, и неловко отскочила от стола. Проходила Женя. Ванда не могла решить, видела ли Женя, что она взяла конверт. Сидя за уроками, она внимательно посматривала на Женю. Но Женя углубилась в свои книги.

"Конечно, она не видела, - сообразила Ванда, - а то сейчас бы наябедничала".

Ванда писала письмо, прикрывая его тетрадями. Приходилось беспрестанно отрываться, - проходила Анна Григорьевна, смотрели подруги. Вот что она писала.

"Милые папа и мама, возьмите меня, пожалуйста, домой. В меня вполз червяк, и мне очень худо. Я разбила, шаливши, чашку Владимира Ивановича, и он сказал, что вползет червяк, и в меня вполз червяк, и если вы меня не возьмете, то я умру, и вам будет меня жалко. Пришлите за мной поскорее, я дома поправлюсь, а здесь я не могу жить. Пожалуйста, возьмите меня хоть до осени, а я сама буду учиться и потом поступлю в четвертый класс, а если вы не возьмете, то червяк изгложет мне сердце, и я скоро умру. А если вы меня возьмете, то я буду учить Лешу читать и арифметике. Извините, что я не наклеила марки, у меня нет денег, а у Анны Григорьевны я не смею спросить.

Целую вас, милые папа и мама, и братцев и сестриц, и Полкана. Ваша Ванда.

А я не ленилась, и у меня хорошие отметки".

Между тем Женя отправилась к Анне Григорьевне и принялась шепотом рассказывать ей что-то. Анна Григорьевна слушала молча и сверкала злыми глазами. Женя вернулась и с невинным видом принялась за урок.

Ванда надписывала конверт. Вдруг ей стало неловко и жутко. Она подняла голову, - все подруги смотрели на нее с тупым, странным любопытством. По их лицам было видно, что есть еще кто-то в комнате. Ванде сделалось холодно и страшно. С томительной дрожью обернулась она, забывая даже прикрыть конверт.

За ее спиной стояла Анна Григорьевна и смотрела на ее тетради, из-под которых виднелось письмо. Глаза ее злобно сверкали, и клыки страшно желтели во рту под губой, вздрагивавшей от ярости.

Ванда сидела у окна и печально глядела на улицу. Улица была мертва, дома стояли в саванах из снега. Там, где на снег падали лучи заката, он блестел пышно и жестоко, как серебряная парча нарядного гроба.

Ванда была больна, и ее не пускали в гимназию. Исхудалые щеки ее рдели пышным неподвижным румянцем. Беспокойство и страх томили ее, робкое бессилие сковывало ее волю. Она привыкла к мучительной работе червяка, и ей было все равно, молчит ли он или грызет ее сердце. Но ей казалось, что кто-то стоит за ней, и она не смела оглянуться. Пугливыми глазами глядела она на улицу. Но улица была мертва в своем пышном глазете.

А в комнате, казалось ей, было душно и мглисто пахло ладаном.

Был яркий солнечный день. Но больная Ванда лежала в постели. Ее перевели в другую комнату, где стояла только ее кровать. Пахло лекарствами.

Страшно исхудалая, лежала Ванда, выпростав из-под одеяла бессильные руки.

Она безучастно озирала новые, но уже постылые стены. Мучительный кашель надрывал быстро замиравшую детскую грудь. Неподвижные пятна чахоточного румянца ярко пылали на впалых щеках; их смуглый цвет принял восковой оттенок. Жестокая улыбка искажала ее рот, - он от страшной худобы лица перестал плотно закрываться. Хриплым голосом лепетала она бессвязные, нелепые слова.

Ванда уже не боялась этих чужих людей, - им было страшно слышать ее злые речи. Ванда знала, что погибает.

Владислав Ходасевич. Сологуб

И верен я, отец мой, Дьявол,

Обету, данному в злой час,

Когда я в бурном море плавал

И Ты меня из бездны спас.

Тебя, отец мой, я прославлю

В укор неправедному дню,

Хулу над миром я восставлю

И соблазняя соблазню.

Федор Сологуб

У тебя, милосердного Бога,

Много славы, и света, и сил.

Дай мне жизни земной хоть немного,

Чтоб я новые песни сложил.

Федор Сологуб

Он был сыном портного и кухарки. Родился в 1863 году. В те времена «выйти в люди» человеку такого происхождения было нелегко. Должно быть, это нелегко далось и ему. Но он выбрался, получил образование, стал учителем. О детских и юношеских годах его мы почти ничего не знаем. Учителя Федора Кузьмича Тетерникова, автора учебника геометрии, мы тоже не видим. В нашем поле зрения он является прямо уже писателем Федором Сологубом, лет котррому уже за тридцать, а по виду и того много больше. Никто не видел его молодым, никто не видел, как он старел. Точно вдруг откуда-то появился - древний и молчаливый. «Рожденный не в первый раз и уже не первый завершая круг внешних преображений…» - так начинает он предисловие к лучшей, центральной в его творчестве книге стихов. Кто-то рассказывал, как Сологуб иногда покидал многолюдное собрание своих гостей, молча уходил в кабинет и там оставался долго. Был радушным хозяином, но жажда одиночества была в нем сильнее гостеприимства. Впрочем, и на людях он порой точно отсутствовал. Слушал - и не слышал. Молчал. Закрывал глаза. Засыпал. Витал где-то, куда нам пути не было. Звали его колдуном, ведуном, чародеем.

Я впервые увидел его в начале 1908 года, в Москве, у одного литератора. Это был тот самый Сологуб, которого на известном портрете так схоже изобразил Кустодиев. Сидит мешковато на кресле, нога на ногу, слегка потирает маленькие, очень белые руки. Лысая голова, темя слегка заостренное, крышей, вокруг лысины - седина. Лицо чуть мучнистое, чуть одутловатое. На левой щеке, возле носа с легкой горбинкой, - большая белая бородавка. Рыжевато-седая борода клином, небольшая, и рыжевато-седые висящие вниз усы. Пенсне на тонком шнурке, над переносицей складка, глаза полузакрыты. Когда Сологуб их открывает, их выражение можно бы передать вопросом:

А вы все еще существуете?

Таким выражением глаз встретил и меня Сологуб, когда был я ему представлен. Шел мне двадцать второй год, и я Сологуба испугался. И этот страх никогда уже не проходил.

А в последний раз видел я Сологуба четырнадцать лет спустя, в Петербурге, тоже весной, после страшной смерти его жены. Постарел ли он? Нет, нисколько, все тот же. И молод никогда не был, и не старел.

* * *

Обычно в творчестве поэта легко проследить изменение формальных навыков. Разнятся темпы таких изменений: у некоторых поэтов медленней, у других быстрее; у одного и того же поэта смены происходят в разные периоды с неодинаковой скоростью. Разнятся и направления, в которых совершается эволюция формы: один поэт идет от сложности к простоте, другой от простоты к сложности; одни расширяют словарь свой, другие суживают; одни модернизируют свои приемы, другие архаизируют; одни поэты становятся самостоятельны после ряда подражаний, другие (это случается совсем не так редко, как принято думать) - напротив, утрачивают самостоятельность и делаются подражателями. Я намечаю лишь для примера самые основные линии творческих путей. В действительности, конечно, их несравненно больше, и главное- они несравненно сложнее. Каждая поэтическая судьба представляет собою единственный и неповторимый случай поэтического развития. Впрочем, все это, разумеется, слишком общеизвестно, и я бы не стал говорить об этом, если бы не то обстоятельство, что поэзия Сологуба мне кажется едва ли не исключительным случаем, когда проследить эволюцию формы почти невозможно. По-видимому, она почти отсутствует.

Сейчас нам известны стихи Сологуба за сорок лет. Он писал очень много, быть может - слишком. Число его стихотворений выражается цифрой во всяком случае четырехзначной. У Сологуба всегда имелся большой запас неизданных пьес, написанных в разные времена. Собирая их в книги, он руководствовался не хронологией, а иными, чаще всего тематическими признаками (но иногда чисто просодическими: такова его книга, составленная из одних триолетов). Составлял книги приблизительно так, как составляют букеты; запас, о котором сказано выше, служил ему богатой оранжереей. И вот замечательно, что букеты оказывались очень стройными, легкими, лишенными стилистической пестроты или разноголосицы. Стихи самых разных эпох и отдаленных годов не только вполне уживались друг с другом, но и казались написанными одновременно. Сам Сологуб несомненно знал это свойство своих стихов. Порой, когда это ему было нужно, он брал стихи из одной книги и переносил их в другую. Они снова оказывались на месте, вплетались в новые сочетания, столь же стройные, как те, из которых были вынуты.

Вот, например, книга «Жемчужные светила». В нее вошли стихи с 1884 до 1911 года. Тут лишь небольшая часть написанного за этот период. Но Сологуб вознамерился дать известную гамму, собрать стихи определенного оттенка - и вполне мог это сделать, отобрав подходящие пьесы из написанного за целых двадцать восемь лет. И снова - не только ни одного формального или стилистического скачка, броска, диссонанса, но напротив: все точно бы одновременно писано. Несомненно, можно различить большую уверенность, твердость, законченность, больше вкуса и мастерства в поздних вещах - да и только разве лишь по сравнению с самыми ранними. В сущности, уже с начала девяностых годов Сологуб является во всеоружии. Он сразу «нашел себя», сразу очертил круг свой - и не выходит из него. С годами ему только легче и лучше удавалось то, что с самого начала сделалось сущностью его стиля. Раствор крепчал, насыщался, но по химическому составу оставался неизменным.

Сологуб появился на литературном поприще как один из зачинателей самой молодой по тому времени поэтической группы. Но вступил он в нее уже поэтически не молодым. Среди своих литературных сверстников он сразу оказался самым зрелым, сложившимся и законченным. Его жизнь - без молодости, его поэзия - без ювенилий. И как в жизни, явившись старым, он больше уже не старел, так и мастерству его не был сужден закат. Одних своих литературных сверстников переживая физически, других он пережил поэтически: умер в полноте творческих сил, мастером трудолюбивым и строгим к себе.

* * *

Не раз приходилось читать, будто в последние годы отрекся он от «сатанических» пристрастий, исцелился от ядов, отравлявших его душу, перестал витать в мире пороков и призраков, примирился с простою жизнью, которую некогда проклинал, обратил благосклонный взор к земле и полюбил родину. Высказывалось при этом, будто благодетельную роль в «просветлении» Сологуба сыграла тягостная судьба России, которой декадентский поэт до тех пор как бы и не замечал и которую он увидел и полюбил в годы ее страданий.

Не спорю: такая концепция содержит в себе чрезвычайно много приятного. Мы любим наблюдать, как поэты перед смертью исправляются и просветляются. Предсмертная эволюция - наш конек. Открыли «эволюцию» - и можем с чистым сердцем хвалить покойника: хоть перед смертью, а сделался он таким же хорошим, как мы, и каким ему давно пора было сделаться.

К сожалению, все же приходится отказаться от наблюдений над эволюцией Сологуба: ее не было. Я нисколько не собираюсь отрицать наличность у Сологуба этих «просветленных» и «примиренных» мотивов, в частности- его любви к России. Но видеть в них «эволюцию» я бессилен. Эволюция была бы налицо, если б эти мотивы составляли характерный и исключительный признак сологубовской поэзии последнего периода; если бы можно было наблюдать их первое появление, затем нарастание, наконец - то, как ими вытесняются прежние, с ними несогласные. Но именно этих явлений, необходимых для того, чтобы можно было говорить об эволюции, в наличности нет. Те мотивы, которые в случае эволюции должны бы исчезнуть из поэзии Сологуба, в действительности сохраняются до конца. Те, что должны бы теперь явиться впервые, - на самом деле существовали всегда или так давно, что их появление никак нельзя связывать ни с российской жизнью последних лет, ни с личным предсмертным «просветлением» Сологуба.

Я не пишу исследования, но и не хочу быть голословным. Сологуб будто бы в эти последние свои годы склонил благосклонный взор к явлениям обыденной жизни, полюбил землю, благословил родину и примирился с Богом. В том-то и дело, что последние годы здесь ни при чем. Разве простенькие стихи, обращенные к ручью, «прогнавшему скорбные думы», не в 1884 году писаны? А разве ясное, ничем не омраченное любование речкой с купающимися ребятами не 1888 годом помечено? Да мало ли у Сологуба таких стихов! А вот это:


Не забудем же дорог
В Божий радостный чертог,
В обиталище блаженных,
И пойдем под Божий кров
Мы в толпе Его рабов
Терпеливых и смиренных.

Разве страдания России или близость кончины привели Сологуба к этим стихам - в 1898 году? А вот - о земле:


Вы не умеете целовать мою землю,
Не умеете слушать Мать Землю сырую,
Так, как я ей внемлю,
Так, как я ее целую.


О, приникну, приникну всем телом
К святому материнскому телу,
В озарении святом и белом
К последнему склонюсь пределу, -


Откуда вышли цветы и травы,
Откуда вышли вы, сестры и братья.
Только мои лобзанья чисты и правы,
Только мои святы объятья.

Не знаю, когда написаны эти стихи, но в 1907 году они были уже напечатаны в «Пламенном круге».

Неверно и то, что будто бы «декадент» Сологуб увидел и полюбил Россию только после революции. В 1906 году вышла книга его стихов, коротко и выразительно озаглавленная: «Родине». Тогда же появились и «Политические сказочки», свидетельницы о том, что «певец порока и мутной мистики» не чуждался реальнейших вопросов своего века.

И в 1911 году он писал:


Прекрасные, чужие, -
От них в душе туман;
Но ты, моя Россия,
Прекраснее всех стран.

Нет, не предсмертному просветлению обязан Сологуб своей любовью к России. Это не он не видел Россию, а мы проглядели его любовь к ней.

Обратно: так ли уж он до конца, весь просветлел, так ли бежал от своего прошлого, так ли ясно и просто обратился к Богу?


Адонаи
Взошел на престолы,
Адонаи
Требует себе поклоненья, -
И наша слабость,
Земная слабость
Алтари ему воздвигала.
Но всеблагий Люцифер с нами,
Пламенное дыхание свободы,
Пресвятой свет познанья,
Люцифер с нами,
И Адонаи,
Бог темный и мстящий,
Будет низвергнут
И развенчан
Ангелами, Люцифер, твоими,
Вельзевулом и Молохом.

Это сказано в большевицкой России, за несколько лет до смерти. Правда, через несколько страниц читаем иное:


Знаю знанием последним,
Что бессильна эта тьма,
И не верю темным бредням
Суеверного ума.


Посягнуть на правду Божью -
То же, что распять Христа,
Заградить земною ложью
Непорочные уста

Но - через несколько страниц снова:


Зачем любить? Земля не стоит
Любви твоей.
Пройди над ней, как астероид,
Пройди скорей.

А пока что - восхваляя пройденный им на земле «лукавый путь веселого порока», Сологуб приглашает: «Греши со мной».

По совести - очень далеко все это от покаяния и исправления. Нет, духовного «прогресса» мы в творчестве Сологуба не найдем, - так же, как и «регресса». Тем-то и примечательна, между прочим, его поэзия, что она - без какой бы то ни было эволюции. Сологуб никогда не отрекался от своего прошлого и не обретал ничего, что не было бы ему известно ранее. Конечно, к тому, что составляет основные мотивы его поэзии, пришел он не сразу. Но именно того, как и когда слагался Сологуб, - мы не знаем. Застаем его сразу уже сложившимся - и таким пребывшим до конца. Его «сложение» очень сложно; оно как будто внутренне противоречиво, если судить по отдельным стихам. Оно отливает многими переливами, но по существу, по составу, всегда неизменно. Как жизнь Сологуба - без молодости, как поэзия - без ювенилий, так и духовная жизнь - без эволюции.

Сологуб кощунствовал и славословил, проклинал и благословлял, воспевал грех и святость, был жесток и добр, призывал смерть и наслаждался жизнью. Все это и еще многое можно доказать огромным количеством цитат. Одного только не удастся доказать никогда: будто Сологуб от чего-то «шел» и к чему-то «пришел», от кощунств к славословиям или от славословий к кощунствам, от благословений к проклятиям или от проклятий к благословениям. Ничто у него ничем не вытеснялось, противоречия в нем уживались мирно, потому что самая наличность их была частью его мировоззрения. Об этом мировоззрении скажу несколько слов, без критики и без указания на его источники. Дело не в том, было ли оно оригинально и верно и какие в нем самом были противоречия. Оно - ключ к пониманию Сологуба и только в этом качестве нас в данную минуту занимает.

«Рожденный не в первый раз и уже не первый завершая круг внешних преображений, я спокойно и просто открываю свою душу», - говорит Сологуб в предисловии к «Пламенному Кругу» и не устает повторять это в стихах и в прозе.

Свою жизнь, которая кончилась 5 декабря 1927 года, Сологуб почитал не первой и не последней. Она казалась ему звеном в нескончаемой цепи преобразований. Меняются личины, но под ними вечно сохраняется неизменное Я: «Ибо все и во всем - Я, и только Я, и нет иного, и не было и не будет». «Темная земная душа человека пламенеет сладкими и горькими восторгами, истончается и восходит по нескончаемой лестнице совершенств в обители навеки недостижимые и вовеки вожделенные». В процессе этого нескончаемого восхождения Я созидает миры видимые и невидимые: вещи, явления, понятия, добро и зло, Бога и дьявола. И добро, и зло, и Бог, и дьявол - только равноценные формы сладких и горьких восторгов, пламенеющих в душе. Временная жизнь, цикл переживаний, кончается столь же временной смертью - переходом к новому циклу:


И все, что жило и дышало
И отцвело,
В иной стране взойдет сначала,
Свежо, светло.

То звено цепи, та жизнь, которую изживал на наших глазах поэт Федор Сологуб, содержала для него великое множество переживаний, «восторгов», говоря его словом (и словом Пушкина). То были приливы страстной любви к женщине, красоте, жизни, родине, Богу. И очарования зла, злобы, порока, уродства, дьявола, смерти наполняли его душу тоже восторгами, иного цвета и вкуса («горькими»).

Поскольку, однако, вся эта жизнь была лишь ступенью в «нескончаемой лестнице совершенств», она не могла не казаться Сологубу еще слишком несовершенной, - как были, пожалуй, еще менее совершенны жизни, им раньше пройденные. Но неверно распространенное мнение, будто для Сологуба жизнь абсолютно мерзка, груба, грязна. Она и мерзка, и груба, и пошла - только по отношению к последующим ступеням, которые еще впереди. Сологуб умеет любить жизнь и восторгаться ею, но лишь до тех пор, пока созерцает ее безотносительно к «лестнице совершенств». По сравнению с утраченной и вечно искомой Лилит, эта жизнь - Ева, «бабища дебелая и румяная». Это - грязная девка Альдонса, ей бесконечно далеко до той прекрасной Дульцинеи, которая мечтается человеку, вечному Адаму и вечному Дон Кихоту. Но и в последующих воплощениях, на будущих ступенях, ему тоже не суждено встретить подлинную Дульцинею, которая живет в «обителях навеки недостижимых и вовеки вожделенных».

Где ж эти обители? Сологуб знает, что это не наша Земля, не Марс, не Венера и никакая из существующих планет. Эта обитель недостижима, она носит условное и заветное имя «земля Ойле». Над той землей светит небывалая звезда Маир, небывалая река ее орошает:


Звезда Маир сияет надо мною,
Звезда Маир,
И озарен прекрасною звездою
Далекий мир.


Земля Ойле плывет в волнах эфира,
Земля Ойле,
И ясен свет мерцающий Маира
На той земле.


Река Лигой в стране любви и мира,
Река Лигой
Колеблет тихо ясный лик Маира
Своей волной.


Бряцанье лир, цветов благоуханье,
Бряцанье лир
И песни жен слились в одно дыханье,
Хваля Маир.

Был ли сам он утешен своей «лестницей»? Я не знаю. Думаю, что самый вопрос об утешительности или неутешительности был для него несуществен. Однажды обретенной им для себя истине он смотрел в глаза мужественно, и во всяком случае не в его характере было пытаться ее прикрашивать или подслащать. Кажется, «лестница» иногда казалась ему скучновата. Утомительна и сурова - это уж непременно:


Кто смеется? Боги,
Дети да глупцы.
Люди, будьте строги,
Будьте мудрецы,
Пусть смеются боги,
Дети да глупцы.

Сам он, впрочем, часто шутил. Но шутки его всегда горьки и почти всегда сводятся к каламбуру, к улыбке слов. «Нож да вилка есть, а нож-резалка есть?» «Вот и не поймешь: ты Илия или я Илия?» «Она Селениточка - а на селе ниточка». Смешных положений он почти не знает, улыбок в явлениях жизни не видит. А если видит, то страшные или злые.

* * *

Несовершенна, слишком несовершенна казалась Сологубу жизнь. «Земное бремя - пространство, время» слишком часто было ему тяжело. И люди его не прельщали: «мелкого беса» видел он за спиной у них. Познакомившись с Передоновым, русское общество пожелало увидеть в нем автопортрет Сологуба. «Это он о себе», - намекала критика. В предисловии ко второму изданию своего романа Сологуб ответил спокойно и ясно: «Нет, мои милые современники, это о вас».

О нем было принято говорить: злой. Мне никогда не казалось, однако, что Сологуб деятельно зол. Скорее - он только не любил прощать. После женитьбы на Анастасии Николаевне Чеботаревской, обладавшей, говорят, неуживчивым характером (я сам не имел случая на него жаловаться), Сологубу, кажется, приходилось нередко ссориться с людьми, чтобы, справедливо или нет, вступаться за Анастасию Николаевну. Впрочем, и сам он долго помнил обиды. Еще в 1906 или 1907 году Андрей Белый напечатал в «Весах» о Сологубе статью, которая показалась ему неприятной. В 1924 году, т. е. лет через семнадцать, Белый явился на публичное чествование Сологуба, устроенное в Петербурге по случаю его шестидесятилетия, и произнес, по обыкновению своему, чрезвычайно экзальтированную, бурно-восторженную речь (передаю со слов одного из присутствовавших). Закончив, Белый осклабился улыбкой, столь же восторженной и неискренней, как была его речь, и принялся изо всех сил жать Сологубу руку. Сологуб гадливо сморщился и произнес с расстановкой, сквозь зубы:

Вы делаете мне больно.

И больше ни слова. Эффект восторженной речи был сорван. Сологуб отомстил .

В общем, мне кажется, люди утомляли Сологуба. Он часто старался не видеть их и не слышать:


Быть с людьми - какое бремя!
О, зачем же надо с ними жить,
Отчего нельзя все время
Чары деять, тихо ворожить?

Для меня эта нота всегда очень явственно звучала в словах Сологуба, в лениво-досадливых жестах, в полудремоте его, в молчании, в закрывании глаз, во всей повадке. Когда я жил в Петербурге, мы встречались сравнительно много, бывали друг у друга, но в общем, несмотря на восхитительный ум Сологуба, на прекрасные стихи, которые он читал при встречах, на его любезное, впрочем - суховатое обращение, я как-то старался поменьше попадаться ему на глаза. Я видел, что люди Сологубу в конечном счете решительно не нужны, и я в том числе. Уверен, что он носил в себе очень большой запас любви, но не в силах был обратить ее на людей.


На Ойле, далекой и прекрасной,
Вся мечта и вся любовь моя…

На земле знавал он только несовершенный отсвет любви ойлейской.

* * *

Впрочем, двух людей, двух женщин, он любил - и обеих утратил. Первая была его сестра, Ольга Кузьми-нишна, тихая, немолодая девушка, болезненная, чуть слышная, ходившая всегда в черном. Она умерла от чахотки, кажется, в 1907 году. Следы этой любви есть во многих стихах Сологуба. О ней он не забывал. В 1920 году писал:


…Рассказать, чем сердце жило,
Чем болело и горело,
И кого оно любило,
И чего оно хотело.


Так мечтаешь хоть недолго
О далекой, об отцветшей.
Имя сладостное Волга
Сходно с именем ушедшей.

Вторая была Анастасия Николаевна Чеботаревская, на которой он женился вскоре после смерти сестры. Годы военного коммунизма Сологубы провели частию в Костроме, частию в Петербурге. Мечтой их было уехать из советской России, где господствовали, по его выражению, «вчеловеченные звери». Сологуб писал:


Снова саваны надели
Рощи, нивы и луга.
Надоели, надоели
Эти белые снега,


Эта мертвая пустыня,
Эта дремлющая тишь!
Отчего ж, душа-рабыня,
Ты на волю не летишь,


К буйным волнам океана,
К шумным стогнам городов,
На размах аэроплана,
В громыханье поездов,


Или, жажду жизни здешней
Горьким ядом утоля,
В край невинный, вечно-вешний,
В Элизийские поля?

Анастасия Николаевна приходилась родственницей Луначарскому (кажется, двоюродной сестрой). Весной 1921 года Луначарский подал в Политбюро заявление о необходимости выпустить за границу больных писателей: Сологуба и Блока. Ходатайство было поддержано Горьким. Политбюро почему-то решило Сологуба выпустить, а Блока задержать. Узнав об этом, Луначарский отправил в Политбюро чуть ли не истерическое письмо, в котором ни с того ни с сего потопил Сологуба. Аргументация его была приблизительно такова: товарищи, что ж вы делаете? Я просил за Блока и Сологуба, а вы выпускаете одного Сологуба, меж тем как Блок - поэт революции, наша гордость, о нем даже была статья в Times"e, а Сологуб - ненавистник пролетариата, автор контрреволюционных памфлетов и т. д.

Копия этого письма, датированного, кажется, 22 июня, была прислана Горькому, который его мне и показал тогда же. Политбюро вывернуло свое решение наизнанку: Блоку дало заграничный паспорт, которым он уже не успел воспользоваться, а Сологуба задержало. Осенью, после многих стараний Горького, Сологубу все-таки дали заграничный паспорт, потом опять отняли, потом опять дали. Вся эта история поколебала душевное равновесие Анастасии Николаевны: когда все уже было улажено и чуть ли не назначен день отъезда, в припадке меланхолии она бросилась в Неву с Тучкова моста .

Тело ее было извлечено из воды только через семь с половиною месяцев. Все это время Сологуб еще надеялся, что, может быть, женщина, которая бросилась в Неву, была не Анастасия Николаевна. Допускал, что она где-нибудь скрывается. К обеду ставил на стол лишний прибор - на случай, если она вернется. Из этого сделали пошлый рассказ о том, как Сологуб «ужинает в незримом присутствии покойницы». В ту пору я видел его два раза: вскоре после исчезновения Анастасии Николаевны - у П. Е. Щеголева, где он за весь вечер не проронил ни слова, и весной 1922 г. - у меня. Он пришел неожиданно, сел, прочитал несколько стихотворений и ушел так же внезапно, точно и не заметив моего присутствия.

Убедившись в гибели жены, он уже не захотел уезжать. Его почти не печатали (в последние три года - вовсе нигде), но он много писал. Не в первый раз мечтой побеждал действительность, духовно торжествовал над ней. Недаром, упорствуя, не сдаваясь, в холоде и голоде, весной 1921 года, в двенадцать дней написал он веселый, задорный, в той обстановке как будто даже немыслимый цикл стихов: двадцать семь пьес в стиле французских бержерет. Стиснув зубы, упрямый мечтатель, уверенный, твердый, неуклонный мастер, он во дни «пролетарского искусства» выводил с усмешкой и над врагами, и над собой, и над «злою жизнью»:


Тирсис под сенью ив
Мечтает о Нанетте
И, голову склонив,
Выводит на мюзетте:
К могиле я, - тра, та, там, та, - клонюсь.
И эхо меж кустов,
Внимая воплям горя,
Не изменяет слов,
Напевам томным вторя:
Любовью я, - тра, та, там, та, - томлюсь,
К могиле я, - тра, та, там, та, - клонюсь…

Париж, январь 1928

Федор Сологуб — русский поэт, писатель, драматург, публицист. Один из виднейших представителей символизма.

Родился 17 февраля (1 марта) 1863 в Санкт-Петербурге. Отец, незаконный сын помещика Полтавской губернии, был дворовым человеком, после отмены крепостного права портняжил в столице; умер в 1867, и вдова его нанялась в небогатую чиновничью семью «прислугой за всё». В доме интересовались театром и музыкой, водились книги, и Сологуб рано пристрастился к чтению. Как сообщалось в составленной его женой и выверенной им биографической справке (1915), «из первых прочитанных книг совершенно исключительное впечатление произвели Робинзон, Король Лир и Дон Кихот... эти три книги были для Сологуба своего рода Евангелием». Не менее существенно, что в отрочестве он прочел всего В. Г. Белинского («очень волновал и захватывал»), затем Н. А. Добролюбова и Д. И. Писарева. Н. А. Некрасова знал почти всего наизусть, в отличие от не столь занимавших его А. С. Пушкина и М. Ю. Лермонтова. Под знаком обостренно-личного восприятия Некрасова, чей настрой вполне отвечал сосредоточенности Сологуба на горестном ощущении «злой судьбы» бедняка, сложилось его представление о поэтическом творчестве, в 1880-х скорректированное с оглядкой на С. Я. Надсона и Н. М. Минского.

Пройдя после приходской школы и уездного училища ускоренную педагогическую подготовку в Учительском институте, девятнадцатилетний Сологуб отправился с сестрой и матерью, предоставленными его попечениям, преподавать математику в глухую провинцию — в городок Крестцы Новгородской губернии (1882-1885), в Великие Луки (1885-1889), в Вытегру (1889-1892). Учительствовал он усердно и даже написал учебник по геометрии, однако не считал школьное преподавание достойным себя занятием. Стихи он писал с 12 лет, и, как гласит справка, «в юном поэте созрела твердая уверенность в своем призвании, в заложенных в него поэтических возможностях». Долгое время такая уверенность особых оснований не имела — за все годы пребывания в провинции Сологуб опубликовал в «журнальчиках» около десятка стихотворений; но с начала 1890-х положение стало меняться.

В 1891, наездом в столице, Сологуб свел знакомство с Минским, которого высоко чтил и даже через двадцать лет называл «идейным единомышленником». На его суд была представлена большая подборка стихотворений Сологуба (несколько сотен), и они пришлись весьма кстати. Поэты Минский, Д. С. Мережковский и З. Н. Гиппиус, критик А. Волынский и издатель Л. Гуревич были заняты преобразованием бывшего народнического журнала «Северный вестник» в духе «глубоко современного внутреннего перерождения», манифестом которого был трактат Минского «При свете совести». Мысли и мечты о цели жизни (1890) — по мнению его рецензента В. Соловьева, симптом «общей душевной болезни нашего времени». Живой иллюстрацией к этому трактату могли послужить стихи Сологуба 1880-х: их некрасовско-надсоновская тематика оформляется как философская под очевидным воздействием А. Шопенгауэра, в полной мере сказавшимся уже в 1890-е. Позднее Волынский даже окрестил Сологуба «подвальным Шопенгауэром», явно имея в виду «Записки из подполья» Ф. М. Достоевского: Достоевский был любимейшим автором Сологуба, и, что характерно, его религиозный пафос Сологуба ничуть не затронул, зато превращение «униженных и оскорбленных» в «подпольных» пакостников и озлобленных мечтателей, склонных к солипсизму, стало его универсальным сюжетом, лирическим, эпическим и драматическим. Все это вполне типично для декадентского мироощущения, и у Сологуба декадентство как нельзя более органично: оно оказывается новой ипостасью его социальной обездоленности, возведенной во вселенский масштаб и в метафизическое достоинство. Действительность обличается, отвергается и изничтожается; на ее месте возникает образ мироздания, в котором безраздельно царят «ложь и зло», в основном соответствующие «воле и представлению» Шопенгауэра. В этом ключе в 1890-е определяется потенциальное содержание и разрабатываются мифологемы (большей частью квазирелигиозные) творчества Сологуба.

С 1892, переселившись в Петербург и продолжая преподавать в школе, он становится постоянным и плодовитейшим сотрудником «Северного вестника», где получает и свой «аристократический» псевдоним: им стала изуродованная для юридической безопасности известная графская фамилия. Стихи его обильно печатаются во многих петербургских журналах и газетах; он пишет «множество рецензий, заметок и статей», заканчивает и печатает в 1896 первый роман из провинциальной учительской жизни «Тяжелые сны»; с 1892 работает над вторым романом, где жизненный материал и тематика первого переоформляются под знаком бесовщины и в образах «пляски смерти». Выходят его сборники «Стихи. Книга первая» (1896) и «Тени. Рассказы и стихи» (1896). Как правило, Сологуба причисляли к зачинателям поэтического символизма, поскольку он выступал рядом с ними на страницах периодических изданий и пользовался среди них особенно высокой репутацией. Но, как замечает Волынский, Сологуб лишь «примыкал к ним», и добавляет: «...я лично не видел ничего символического в поэзии Сологуба... Это был не символист, а декадент в самом высоком смысле слова». При некоторой общности умонастроения существенные различия между Сологубом и символистами выявились в период его наибольшей популярности — в 1905-1914 и после 1917. Однако во время общественного подъема начала 1900-х и Минский, и Мережковский, и Бальмонт, и Белый, и Сологуб занимали близкие позиции на левом фланге революционных событий. При этом Сологуб, принципиальный богоборец, был гораздо последовательнее соратников: в его понимании вся действительность была игралищем злой воли, являющей миру двусмысленный образ Богодьявола, и вся подлежала изничтожению: «подвиг... поэта в том, чтобы сказать тусклой земной обычности сжигающее нет; поставить выше жизни прекрасную, хотя бы и пустую от земного содержания форму». В итоге «славнейший подвиг и величайшая жертва — подвиг, приводящий к смерти, жертва жизни». Разрушительный, богоборческий пафос вдохновляет бесчисленные «зажигательные» стихи Сологуба, появлявшиеся в сатирических журналах революционной поры «Зритель», «Сигнал», «Молот», «Вольница» и др. Своеобразную поэтическую экспозицию борьбы с реальностью мира представляют собой его самые знаменитые, шестой и седьмой стихотворные сборники «Змий» (1907) и «Пламенный круг» (1908). Его статья «Я. Книга совершенного самоутверждения» (1907) стилизована под библейские пророчества; программная поэма называется «Литургия мне» (1908). Сологуб выдвинулся в первый ряд литераторов и стяжал всеобщее читательское признание после публикации его законченного в 1902 второго романа «Мелкий бес», появившегося в 1905 в журнале «Вопросы жизни», а затем (1907) вышедшего несколькими изданиями и прочитанного, по словам Блока, «всей образованной Россией». Роман был воспринят как своевременное объяснение торжества реакции; мистификация обывательской стихии превращала российскую провинциальную действительность в некую дьяволическую свистопляску. Неподвластны ей оказывались лишь потаенные эротические игры отрока и отроковицы. Эту тему продолжают опубликованные в альманахах и сборниках новые романы «Навьи чары» (1907-1909) и «Дым и пепел» (1912-1913), в значительно переработанном виде объединенные под названием «Творимая легенда» и занявшие три последних тома 20-томного собрания сочинений Сологуба, законченного в 1914. Здесь всевластию обывательщины и мятежному разгулу противопоставляется апофеоз оторванного от действительности и сопричастного смерти творческого воображения. Скандальный успех романа был обусловлен его нарочитым эротизмом, критика это произведение единодушно осудила. В предвоенное время в центре внимания оказывается драматургия Сологуба, в которой мифологические и фольклорные сюжеты служат проповеди его излюбленных философических идей.

Война и революции 1917 отодвинули творчество Сологуба далеко на задний план. Падению его славы и престижа способствовали его обильные ура-патриотические журнальные стихи, отчасти собранные в книге «Война» (1915). Февральскую революцию он восторженно приветствовал, большевистское переустройство действительности воспринял как очередное торжество зла и лжи, противопоставить которому можно было лишь упорное художественое творчество, что он и пытался делать в поэтических сборниках, включавших преимущественно новые стихи, — «Одна любовь» (1921), «Фимиамы» (1921), «Свирель» (1922), «Чародейная чаша» (1922), «Великий благовест» (1923). Выходили они ничтожными тиражами и никакого читательского интереса не вызывали. «Его никто не знал. Его нигде не ждали... Жизнь отвергала его», — вспоминал будущий председатель Союза советских писателей К. Федин. В справке сообщается, что «прилежная работа над стилем и языком склоняла Сологуба» к художественному переводу. До войны ему особенно удались переводы драм Г. Клейста, осуществленные совместно с женой, переводчицей и критиком А. Н. Чеботаревской (1876-1921), а также стихотворения П. Верлена (1908) — итог 17-летней работы. В 1923 его переводы из Верлена вышли в дополненном и переработанном (далеко не всегда удачно) виде. Большей частью он переводил с французского и немецкого. «Кандид» Вольтера и роман Мопассана «Сильна, как смерть» и поныне печатаются в его переводах.

Приезжая из Куоккалы в Петербург, я часто бывал у поэта Федора Сологуба. Я знал его столько лет, что мог бы, кажется, написать целую книгу воспоминаний о нем. Постараюсь быть кратким и не вдаваться в подробности.

Раньше всего нужно сказать, что это был самый неровный поэт из всех, каких я встречал в своей жизни. Наряду с чудесными стихами, классически прекрасными по форме, он написал целые сотни плохих — то нестерпимо банальных, то манерно-жеманных и вычурных. О его прозе можно сказать то же самое: она была то очень хороша, то безнадежно плоха.

Конечно, у всех писателей бывают падения и взлеты, но я не знаю другого писателя, который, достигнув таких высоких вершин, так часто срывался бы с них и летел вверх тормашками в такие глубокие пропасти безвкусицы, халтуры, вульгарщины. Иногда казалось, что есть два Сологуба: один — сильный и взыскательный мастер благородного, новаторски-смелого стиля, другой — графоман и ремесленник.

С первым я познакомился очень давно. Еще мальчиком я увидел в журнале «Северный вестник» такие стихи, которые сразу запомнил на всю свою долгую жизнь:

В поле не видно ни зги.
Кто-то зовет: Помоги!
Что я могу?
Са я беден и мал,
Сам я смертельно устал.
Как помогу?

Меня поразила аскетическая простота этих строк. Ни одного эпитета, ни единой метафоры, никакого щегольства перезвонами, никакого красноречия, никаких патетических жестов, словесных орнаментов, нищенски бедный словарь — но в этом отсутствии всяких эффектов и заключался сильнейший эффект: чем безыскусственнее была форма этих внешне убогих стихов, тем вернее они доходили до сердца. Тем-то и поразили меня эти стихи: я понял, что для такой безыскусственности требуется большое искусство, что в этой предельной простоте — красота:

Что я могу?..
Как помогу?

И это в то время, когда чуть не вся молодая поэзия культивировала вычуры, вывихи и выверты речи, когда в литературе уже начинало царить пустозвонное краснобайство бальмонтовщины.

И другие стихи Сологуба, которые мне случалось в то время читать, прельщали меня все той же благородно-классической красотой простоты — красотой, чуждающейся всяких прикрас.

Я затвердил на всю жизнь стихи с таким же безыскусственным зачином и каждый вечер, садясь за работу, повторял как молитву эти слова Сологуба, будто специально написанные для каждого автора, садящегося за письменный стол:

Господи, если я раб,
Если я беден и слаб,
Если мне вечно за этим столом
Скучным и скудным томиться трудом.
Дай мне в одну только ночь
Слабость мою превозмочь
И в совершенном созданьи одном
Чистым навеки зажечься огнем.

Стихи Сологуба интимные, камерные. В провинции я пробовал было прочитать их с эстрады, но ни одно не имело успеха у слушателей, даже это, где бесприютность, сиротство, неприкаянность — излюбленные темы Сологуба — воплощены в таких мучительно монотонных стихах, вполне соответствующих горестной теме:

В село из леса она пришла.
Она стучала, она звала.
Ее страшила ночная тьма,
Но не пускали ее в дома.
И долго, долго брела она.
И темной ночью была одна,
И не пускали ее в дома,
И угрожала ночная тьма.
Когда ж, ликуя, заря взошла,
Она упала — и умерла.

Я, провинциальный подросток, любил эти стихи, переписывал их в тетрадку, заучивал наизусть. И, конечно, в 1905 году, едва я приехал в Питер и стал редактором журнала «Сигнал», я первым долгом поспешил на Васильевский остров и робко дернул за ручку звонка возле двери, к которой была прибита дощечка: Федор Кузьмич Тетерников (подлинное имя Сологуба). Мне открыл он сам, Федор Кузьмич. Лысый, седой и сердитый, с маленькой острой бородкой. Я хотел было выразить ему свою радость, что вижу его, но взглянул на него и осекся: его ледяные глаза показались мне еще ледянее.

— Чем могу служить? — спросил он с обидной учтивостью.

Я стал сбивчиво рассказывать ему, что затеян новый журнал, и хотел было распространиться о том, какая у этого журнала программа, но он, не дослушав, ушел и через десять секунд вынес мне листок папиросной бумаги с написанными на машинке стихами и, по-прежнему не вымолвив ни слова, равнодушно вручил его мне. Все его обличье не вызывало сомнения, что мне следует возможно скорее уйти.

С той поры я, конечно, решил никогда не входить в его дверь. Но дело повернулось иначе. Случилась беда с его рукописью: я дал ее одному молодому художнику, чтобы тот сделал иллюстрации к ней, а он запил и потерял ее в каком-то трактире, о чем и сообщил мне со слезами раскаяния. Нечего было делать, нужно было снова идти к Сологубу, принести ему свои извинения и принять на себя его праведный гнев. Он встретил меня с той же холодностью. Едва я открыл рот, чтобы сообщить ему о катастрофе, которая произошла с его стихами, он, не дослушав, вынес мне новый листок с копией тех же стихов.

И чувствовалось, что, если бы я сорок раз терял его рукопись, он сорок раз так же равнодушно, безмолвно, не выражая ни обиды, ни гнева, вручал бы мне новые и новые копии утерянного мной стихотворения.

В стихотворении запомнились мне такие строки:

…Рядом с ловкой забастовкой очень весело идет
Хоть и маленький, но тоже удалой и алой бойкот.

(«Сигнал», 1905, №3)

Прошло года два, я не думал, что когда-нибудь мне придется вновь посетить Сологуба. Но в 1907 году пришел ко мне поэт Петр Потемкин и принес краткую записку, в которой «Федор Кузьмич Тетерников» приглашал меня посетить его в ближайшее воскресенье в 8 часов вечера. Приглашение было суховатое, и я решил было не откликаться на него, но наступило воскресенье, за мной зашел Сергей Николаевич Ценский, человек с огненным взглядом и черной, невероятно густой шевелюрой, постоянный посетитель вечеров Сологуба, и мы вдвоем зашагали на Васильевский остров (мы ходили тогда пешком, не признавая ни извозчиков, ни конок). По дороге Ценский рассказал мне, что Федор Кузьмич — педагог, инспектор городского училища, что он не женат, что вместе с ним живет его сестра — не то Марья, не то Анна Кузьминична, феноменально молчаливая женщина — и что в последнее время Сологуб написал очень много чудесных стихов…

Когда мы поднялись к Сологубу, мы увидели, что он стоит, не улыбаясь, у входа.

— сказал он механическим голосом.

— Здравствуйте… Милости просим!

И кто бы ни поднимался по лестнице, с какими бы эмоциональными словами и жестами ни приветствовал он Сологуба, Сологуб каждому протягивал вялую руку и говорил машинально:

— Здравствуйте… Милости просим!

Я вошел в залу (очевидно, это была зала училища) и удивился ее многолюдству. Кузмин, в поддевке, со смуглым лицом, похожий на цыгана-лошадника, Зинаида Венгерова, Георгий Чулков, Петр Потемкин, Вячеслав Иванов, в ореоле золотистых волос Максимилиан Волошин, подслеповатый Александр Кондратьев (автор книги о поэте Алексее Толстом), Александр Блок, Александр Бенуа, Мстислав Добужинский, несколько безымянных мужчин и отцветающих женщин стояли у стен, как в церкви, и разговаривали шепотом, словно боясь, что стоящий у входа хозяин кинет на них укоризненный взгляд 1 . Когда в зале набралось человек тридцать, Федор Кузьмич покинул свой пост:

— Пожалуйте к столу.

На столе никаких разносолов: хлеб, колбаса, самовар. У самовара сестра Федора Кузьмича, тощая дама без возраста, с невыразительным лицом, с одним и тем же вопросом на тонких и бледных устах:

— Вам крепкий или жидкий?

Спрашиваемый отвечал полушепотом, брал стакан, бутерброд с колбасой и на цыпочках уходил в дальний угол. В этой зале стирались все индивидуальности, и самые яркие люди как бы потухали в толпе.

В одно из ближайших воскресений я видел среди сологубовских гостей Станиславского, Мейерхольда, Качалова, даже они утрачивали здесь какую-то долю своей исключительности.

Никто никогда не видал, чтобы Федор Кузьмич сказал хоть словечко своей молчаливой сестре, которая, простояв у самовара свою вахту, немедленно удалялась к себе.

Стульев не хватало. Усаживались только дамы и старцы, а мы, молодые, робко лепились у стен. И начиналась литературная часть. Сологуб заранее устанавливал программу каждого своего воскресенья и, усевшись впереди, голосом учителя выкликал участвующих одного за другим. И читал ли свои кривоногие вирши какой-нибудь бездарный писака, или декламировал свои стихи Андрей Белый, Сологуб каждому говорил неизменно: «Благодарю вас», не произнося ни хвалы, ни хулы. У меня в Чукоккале сохранились некоторые из его тогдашних программ, рассылаемых им циркулярно.

В конце каждого вечера Сологуб доставал из бокового кармана тонкие листки папиросной бумаги и ровным голосом, бесстрастно отчеканивая каждое слово, как будто диктуя диктант, читал свои новые стихотворения — одно за другим, и мы слушали его очарованные. В тот первый вечер он прочитал «Чертовы качели», «Лунную колыбельную» и прелестную по свежести красок, по причудливости дерзкого рисунка и по своеобразию стиля зарисовку какого-то крымского пляжа:

Все было беспокойно и стройно, как всегда,
И чванилися горы, и плакала вода,
И булькал смех девичий в воздушный океан,
И басом объяснялся с мамашей грубиян.
Пищали сто песчинок под дамским башмаком,
И тысячи пылинок врывались в каждый дом.
Трава шептала сонно зеленые слова,
Лягушка уверяла, что надо квакать ква.
Кукушка повторяла, что где-то есть ку-ку,
И этим нагоняла на барышень тоску,
И, пачкающий лапки играющих детей,
Побрызгал дождь на шапки гуляющих людей,
И красили уж небо в берлинскую лазурь.
Чтоб дети не боялись ни дождика, ни бурь,
И я, как прежде, думал, что я — большой поэт,
Что миру будет явлен мой незакатный свет.

Самобытная красота этих стихов разрушила наконец общую скованность, и все бурно попросили поэта прочитать то же стихотворение вновь. Глаза у Сологуба на миг потеплели. Он снова достал из кармана листок и прочитал те же строки, все также сурово чеканя слова.

И тут я впервые подумал, что, в сущности, он еще молодой человек, что его седина преждевременна, что ему нет и пятидесяти, что его старость — это только личина, которую он может сбросить в любую минуту. И в самом деле: ему было тогда сорок четыре года — возраст, который могли счесть стариковским лишь такие юнцы, как я.

Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что именно 1907 год был поворотным в судьбе Сологуба. Вышел его роман «Мелкий бес», принесший ему славу и деньги. Наконец-то у Сологуба появилась возможность отказаться от инспекторской должности и бросить постылое городское училище. Его фамилия замелькала в десятках журналов, газет, альманахов и сборников. Он вдруг почувствовал себя модным писателем, любимцем читающей публики и стал необычайно плодовит. Встретив его в театре, я не узнал его: он сбрил усы и бороду, помолодел, приосанился, и на груди у него засверкал пестрый галстук. Поэт-отшельник, каким я знал его на Васильевском острове, стал одной из самых заметных литературных фигур. Его одиночество кончилось: теперь всюду его сопровождала черноволосая, издерганная, нервная женщина — Анастасия Николаевна Чеботаревская, на которой он вскоре женился. Она властно изменила весь стиль его жизни. Устроила литературный салон, убранный гобеленами, коврами, картинами, и, сжигаемая пылким честолюбием, стала восхвалять Сологуба как гения. Даже завела специальный журнальчик для прославления своего гениального мужа.

В ту реакционную эпоху Сологуб действительно стал «властителем дум» определенной части тогдашней читательской массы. Он создал нечто вроде философской системы. В обширных циклах стихов и рассказов стал воспевать мечту, уводящую от грубой действительности, возвеличивал смерть как единственное спасение от жестокой и мерзостной жизни, за что и получил от Горького наименование: Смертяшкин. Своей излюбленной теме он посвятил роман «Навьи (то есть могильные) чары». Я тогда же (или несколько позже) написал статью «Навьи чары мелкого беса», где исследовал его философию в мельчайших деталях. (К этой статье я и отсылаю читателей 2 .) Здесь же тороплюсь указать, что Сологуб то и дело восставал против своей философии и как бы тайком от нее вместо дифирамбов спасительной смерти восхвалял очарования жизни. Обращаясь, например, к любимой женщине, он писал о преодолении «смертяшкинства»:

Вернувшись к ясному смиренью,
Чужие лики вновь люблю,
И скова радуюсь творенью,
И все цветущее хвалю.
………………………………………
Устал, устал я жить в затворе,
То ненавидя, то скорбя.
Хочу забыть про зло и горе,
И повторять: — Люблю тебя!
Пойми, пойми, — пока мы живы,
Пока не оскудела кровь.
Все обещания не лживы,
И не обманет нас любовь.

Теперь, когда Сологуб стал забытым писателем, я на старости лет повторяю его лучшие строки.

Особенно дороги мне стихи, которые я охотно применяю к себе:

Измотал я безумное тело,
Расточитель дарованных благ,
И стою у ночного предела.
Изнурен, беззащитен и наг.
И прошу я у милого Бога,
Как никто никогда не просил:
— Подари мне еще хоть немного
Для земли утомительной сил.
Огорченья земные несносны,
Непосильны земные труды,
Но зато как пленительны вёсны,
Как прохладны объятья вод.

Корней Чуковский

Примечания:

1. Не ручаюсь, что всех этих людей я увидел у Сологуба в тот день. Возможно, что впечатления нескольких позднейших воскресений слились у меня в одно. Частым гостем Сологуба в то время был А.С. Серафимович.

2. См.: Корней Чуковский, Книга о современных писателях. Спб, 1914.

* * *
I

В строгом безмолвии вечереющего дня Елена сидела одна, прямая и неподвижная, положив на колени белые, тонкие руки. Не наклоняя головы, она плакала; крупные, медленные слезы катились по ее лицу, и темные глаза ее слабо мерцали.

Нежно любимую мать схоронила она сегодня, и так как шумное горе и грубое участие людское были ей противны, то она на похоронах, и раньше, и потом, слушая утешения, воздерживалась от плача. Она осталась, наконец, одна, в своем белом покое, где все девственно чисто и строго, – и печальные мысли исторгли из ее глаз тихие слезы.

Еленино платье, строгое и черное, лежало на ней печально, – как будто, облекая Елену в день скорби, не могла равнодушная одежда не отражать ее омраченной души. Елена вспоминала покойную мать, – и знала, что прежняя жизнь, мирная, ясная и строгая, умерла навсегда. Прежде чем начнется иное, Елена холодными слезами и неподвижной грустью поминала прошлое.

Ее мать умерла не старая. Она была прекрасна, как богиня древнего мира. Медленны и величавы были все ее движения. Ее лицо было, как бы обвеяно грустными мечтами о чем-то навеки утраченном или о чем-то желанном и недостижимом. Уже на нем давно, предвещательница смерти, ложилась темная бледность. Казалось, что великая усталость клонила к успокоению это прекрасное тело. Белые волосы между черными все заметнее становились на ее голове, и странно было Елене думать, что ее мать скоро будет старухой…

Елена встала, подошла к окну и медленно отодвинула тяжелый занавес, чтобы рассеять сумерки, которых она не любила. Но и оттуда, извне, томил ее взоры серый и тусклый полусвет, – и Елена опять села на свое место и терпеливо ждала черной ночи и плакала медленными и холодными слезами.

И наконец, настала ночь, в комнату принесли огонь, и Елена снова подошла к окну. Густая темнота окутывала улицу. Бедные и грубые предметы скучной обычности скрывались в черном покрове ночи, – и было что-то торжественное в этой печальной черноте. Против окна, у которого стояла Елена, слабо виднелся, на другой стороне улицы, при свете редких фонарей, маленький, кирпично-красный дом кузнеца. Фонари стояли далеко от него, – он казался черным.

Вдруг из раскрытой кузницы к воротам пронеслась медленно громадная красная искра, и мрак вокруг нее словно сгустился, – это кузнец пронес по улице кусок раскаленного железа. Внезапная зажглась радость в Елениной душе и заставила Елену тихо засмеяться, – в просторе безмолвного покоя пронесся звонкий и радостный смех.

И когда прошел кузнец, и скрылась красная в черном мраке искра, – Елена удивилась своей внезапной радости и удивилась тому, что она все еще нежно и трепетно играет в ее душе. Почему возникает, откуда приходит эта радость, исторгающая из груди смех и зажигающая огни в глазах, которые только что плакали? Не красота ли радует и волнует? И не всякое ли явление красоты радостно?

Мгновенная пронеслась она во мраке, рожденная от грубого вещества, и погасла, как и надлежит являться и проходить красоте, радуя и не насыщая взоров своим ярким и преходящим блеском…

Елена вышла в неосвещенный зал, где слабо пахло жасмином и ванилью, и открыла рояль; торжественные и простые мелодии полились из-под ее пальцев, и ее руки медленно двигались по белым и черным клавишам.