А завтра — где ты, человек?
Однако надо бы и закусить что-нибудь. Пьешь-пьешь, словно бочка с изъяном, а закусить путем не закусишь. А доктора сказывают, что питье тогда на пользу, когда при нем и закуска благопотребная есть, как говорил преосвященный Смарагд, когда мы через Обоянь проходили. Через Обоянь ли? А черт его знает, может, и через Кромы! Не в том, впрочем, дело, а как бы закуски теперь добыть. Помнится, что он в мешочек колбасу и три французских хлеба положил! Небось икорки пожалел купить! Ишь ведь как спит, какие песни носом выводит! Чай, и провизию-то под себя сгреб!
Он шарит крутом себя и ничего не нашаривает. — Иван Михайлыч! а Иван Михайлыч! — окликает он. Иван Михайлыч просыпается и с минуту словно не понимает, каким образом он очутился vis-а-vis с барином. — А меня только что было сон заводить начал! — наконец говорит он. — Ничего, друг, спи! Я только спросить, где у нас тут мешок с провизией спрятан? — Поесть захотелось? да ведь прежде, чай, выпить надо! — И то дело! где у тебя полштоф-то? Выпивши, Степан Владимирыч принимается за колбасу, которая оказывается твердою, как камень, соленою, как сама соль, и облеченною в такой прочный пузырь, что нужно прибегнуть к острому концу ножа, чтобы проткнуть его. — Белорыбицы бы теперь хорошо, — говорит ок. — Уж извините, сударь, совсем из памяти вон. Все утро помнил, даже жене говорил: беспременно напомни об белорыбице — и вот, словно грех случился! — Ничего, и колбасы поедим. Походом шли — не то едали. Вот папенька рассказывал: англичанин с англичанином об заклад побился, что дохлую кошку съест — и съел! — Тсс... съел? — Съел. Только тошнило его после! Ромом вылечился. Две бутылки залпом выпил — как рукой сняло. А то еще один англичанин об заклад бился, что целый год одним сахаром питаться будет. — Выиграл? — Нет, двух суток до году не дожил — околел! Да ты что ж сам-то! водочки бы долбанул? — Сроду не пивал. — Чаем одним наливаешься? Нехорошо, брат; оттого и брюхо у тебя растет. С чаем надобно тоже осторожно: чашку выпей, а сверху рюмочкой прикрой. Чай мокро̀ту накопляет, а водка разбивает. Так, что ли? — Не знаю; вы люди ученые, вам лучше знать. — То-то. Мы как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш. Скоро уж больно нас в ту пору гнали, так скоро, что я дней десять не мывшись был! — Много вы, сударь, трудов приняли! — Много не много, а попробуй попонтируй-ко по столбовой! Ну, да вперед-то идти все-таки нешто̀ было: жертвуют, обедами кормят, вина вволю. А вот как назад идти — чествовать-то уж и перестали! Головлев с усилием грызет колбасу и наконец прожевывает один кусок. — Солоненька, брат, колбаса-то! — говорит он, — впрочем, я неприхотлив! Мать-то ведь тоже разносолами потчевать не станет: щец тарелку да каши чашку — вот и всё! — Бог милостив! Может, и пирожка в праздничек пожалует! — Ни чаю, ни табаку, ни водки — это ты верно сказал. Говорят, она нынче в дураки играть любить стала — вот разве это? Ну, позовет играть, и напоит чайком. А уж насчет прочего — ау, брат! На станции остановились часа на четыре кормить лошадей. Головлев успел покончить с полуштофом, и его разбирал сильный голод. Пассажиры ушли в избу и расположились обедать. Побродив по двору, заглянув на задворки и в ясли к лошадям, вспугнувши голубей и даже попробовавши заснуть, Степан Владимирыч наконец убеждается, что самое лучшее для него — это последовать за прочими пассажирами в избу. Там, на столе, уже дымятся щи, и в сторонке, на деревянном лотке, лежит большой кус говядины, которую Иван Михайлыч крошит на мелкие куски. Головлев садится несколько поодаль, закуривает трубку и долгое время не знает, как поступить относительно своего насыщения. — Хлеб да соль, господа! — наконец, говорит он, — щи-то, кажется, жирные? — Ничего щи! — отзывается Иван Михайлыч, — да вы бы, сударь, и себе спросили! — Нет, я только к слову, сыт я! — Чего сыты! Колбасы кусок съели, а с ее, с проклятой, еще пуще живот пучит. Кушайте-ка! вот я велю в сторонке для вас столик накрыть — кушайте на здоровье! Хозяюшка! накрой барину в сторонке — вот так! Пассажиры молча приступают к еде и только загадочно переглядываются между собой. Головлев догадывается, что его «проникли», хотя он, не без нахальства, всю дорогу разыгрывал барина и называл Ивана Михайлыча своим казначеем. Брови у него насуплены, табачный дым так и валит изо рта. Он готов отказаться от еды, но требования голода до того настоятельны, что он как-то хищно набрасывается на поставленную перед ним чашку щей и мгновенно опоражнивает ее. Вместе с сытостью возвращается к нему и самоуверенность, и он, как ни в чем не бывало, говорит, обращаясь к Ивану Михайлычу: — Ну, брат казначей, ты уж и расплачивайся за меня, а я пойду на сеновал с Храповицким поговорить! Переваливаясь, отправляется он на сенник и на этот раз, так как желудок у него обременен, засыпает богатырским сном. В пять часов он опять уже на ногах. Видя, что лошади стоят у пустых яслей и чешутся мордами об края их, он начинает будить ямщика. — Дрыхнет, каналья! — кричит он, — нам к спеху, а он приятные сны видит! Так идет дело до станции, с которой дорога повертывает на Головлево. Только тут Степан Владимирыч несколько остепеняется. Он явно упадает духом и делается молчаливым. На этот раз уж Иван Михайлыч ободряет его и паче всего убеждает бросить трубку. — Вы, сударь, как будете к усадьбе подходить, трубку-то в крапиву бросьте! после найдете! Наконец лошади, долженствующие везти Ивана Михайлыча дальше, готовы. Наступает момент расставания. — Прощай, брат! — говорит Головлев дрогнувшим голосом, целуя Ивана Михайлыча, — заест она меня! — Бог милостив! вы тоже не слишним пугайтесь! — Заест! — повторяет Степан Владимирыч таким убежденным тоном, что Иван Михайлыч невольно опускает глаза. Сказавши это, Головлев круто поворачивает по направлению проселка и начинает шагать, опираясь на суковатую палку, которую он перед тем срезал от дерева. Иван Михайлыч некоторое время следит за ним и потом бросается ему вдогонку. — Вот что, барин! — говорит он, нагоняя его, — давеча, как ополченку вашу чистил, так три целковеньких в боковом кармане видел — не оброните как-нибудь ненароком! Степан Владимирыч видимо колеблется и не знает, как ему поступить в этом случае. Наконец он протягивает Ивану Михайлычу руку и говорит сквозь слезы: — Понимаю... служивому на табак... благодарю! А что касается до того... заест она меня, друг любезный! вот помяни мое слово — заест! Головлев окончательно поворачивается лицом к проселку, и через пять минут уже далеко мелькает его серый ополченский картуз, то исчезая, то вдруг появляясь из-за чащи лесной поросли. Время стоит еще раннее, шестой час в начале; золотистый утренний туман вьется над проселком, едва пропуская лучи только что показавшегося на горизонте солнца; трава блестит; воздух напоен запахами ели, грибов и ягод; дорога идет зигзагами по низменности, в которой кишат бесчисленные стада птиц. Но Степан Владимирыч ничего не замечает: все легкомыслие вдруг соскочило с него, и он идет, словно на Страшный суд. Одна мысль до краев переполняет все его существо: еще три-четыре часа — и дальше идти уже некуда. Он припоминает свою старую головлевскую жизнь, и ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся, — и тогда все кончено. Припоминаются и другие подробности, хотя непосредственно до него не касающиеся, но несомненно характеризующие головлевские порядки. Вот дяденька Михаил Петрович (в просторечии «Мишка-буян»), который тоже принадлежал к числу «постылых» и которого дедушка Петр Иваныч заточил к дочери в Головлево, где он жил в людской и ел из одной чашки с собакой Трезоркой. Вот тетенька Вера Михайловна, которая из милости жила в головлевской усадьбе у братца Владимира Михайлыча и которая умерла «от умеренности», потому что Арина Петровна корила ее каждым куском, съедаемым за обедом, и каждым поленом дров, употребляемых для отопления ее комнаты. То же самое приблизительно предстоит пережить и ему. В воображении его мелькает бесконечный ряд безрассветных дней, утопающих в какой-то зияющей серой пропасти, — и он невольно закрывает глаза. Отныне он будет один на один с злою старухою, и даже не злою, а только оцепеневшею в апатии властности. Эта старуха заест его, заест не мучительством, а забвением. Не с кем молвить слова, некуда бежать — везде она, властная, цепенящая, презирающая. Мысль об этом неотвратимом будущем до такой степени всего его наполнила тоской, что он остановился около дерева и несколько времени бился об него головой. Вся его жизнь, исполненная кривлянья, бездельничества, буффонства, вдруг словно осветилась перед его умственным оком. Он идет теперь в Головлево, он знает, что ожидает там его, и все-таки идет, и не может не идти. Нет у него другой дороги. Самый последний из людей может что-нибудь для себя сделать, может добыть себе хлеба — он один ничего не может. Эта мысль словно впервые проснулась в нем. И прежде ему случалось думать о будущем и рисовать себе всякого рода перспективы, но это были всегда перспективы дарового довольства и никогда — перспективы труда. И вот теперь ему предстояла расплата за тот угар, в котором бесследно потонуло его прошлое. Расплата горькая, выражавшаяся в одном ужасном слове: заест! Было около десяти часов утра, когда из-за леса показалась белая головлевская колокольня. Лицо Степана Владимирыча побледнело, руки затряслись: он снял картуз и перекрестился. Вспомнилась ему евангельская притча о блудном сыне, возвращающемся домой, но он тотчас же понял, что, в применении к нему, подобные воспоминания составляют только одно обольщение. Наконец он отыскал глазами поставленный близ дороги межевой столб и очутился на головлевской земле, на той постылой земле, которая родила его постылым, вскормила постылым, выпустила постылым на все четыре стороны и теперь, постылого же, вновь принимает его в свое лоно. Солнце стояло уже высоко и беспощадно палило бесконечные головлевские поля. Но он бледнел все больше и больше и чувствовал, что его начинает знобить. Наконец он дошел до погоста, и тут бодрость окончательно оставила его. Барская усадьба смотрела из-за деревьев так мирно, словно в ней не происходило ничего особенного; но на него ее вид произвел действие медузиной головы. Там чудился ему гроб. Гроб! гроб! гроб! — повторял он бессознательно про себя. И не решился-таки идти прямо в усадьбу, а зашел прежде к священнику и послал его известить о своем приходе и узнать, примет ли его маменька. Попадья при виде его закручинилась и захлопотала об яичнице; деревенские мальчишки столпились вокруг него и смотрели на барина изумленными глазами; мужики, проходя мимо, молча снимали шапки и как-то загадочно взглядывали на него; какой-то старик-дворовый даже подбежал и попросил у барина ручку поцеловать. Все понимали, что перед ними постылый, который пришел в постылое место, пришел навсегда, и нет для него отсюда выхода, кроме как ногами вперед на погост. И всем делалось в одно и то же время и жалко и жутко. Наконец поп пришел и сказал, что «маменька готовы принять» Степана Владимирыча. Через десять минут он был уже там. Арина Петровна встретила его торжественно-строго и смерила с ног до головы ледяным взглядом; но никаких бесполезных упреков не позволила себе. И в комнаты не допустила, а так на девичьем крыльце свиделась и рассталась, приказав проводить молодого барина через другое крыльцо к папеньке. Старик дремал в постели, покрытой белым одеялом, в белом колпаке, весь белый, словно мертвец. Увидевши его, он проснулся и идиотски захохотал. — Что, голубчик! попался к ведьме в лапы! — крикнул он, покуда Степан Владимирыч целовал его руку. Потом крикнул петухом, опять захохотал и несколько раз сряду повторил: — съест! съест! съест! — Съест! — словно эхо, откликнулось и в его душе. Предвидения его оправдались. Его поместили в особой комнате того флигеля, в котором помещалась и контора. Туда принесли ему белье из домашнего холста и старый папенькин халат, в который он и облачился немедленно. Двери склепа растворились, пропустили его, и — захлопнулись. Потянулся ряд вялых, безо̀бразных дней, один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна не принимала его; к отцу его тоже не допускали. Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от маменьки «положение», заключавшееся в том, что он будет получать стол и одежу и, сверх того, по фунту Фалера в месяц. Он выслушал маменькину волю и только заметил: — Ишь ведь, старая! Пронюхала, что Жуков два рубля, а Фалер рубль девяносто стоит — и тут десять копеечек ассигнациями в месяц утянула! Верно, нищему на мой счет подать собиралась! Признаки нравственного отрезвления, появившиеся было в те часы, покуда он приближался проселком к Головлеву, вновь куда-то исчезли. Легкомыслие опять вступило в свои права, а вместе с тем последовало и примирение с «маменькиным положением». Будущее, безнадежное и безвыходное, однажды блеснувшее его уму и наполнившее его трепетом, с каждым днем все больше и больше заволакивалось туманом и, наконец, совсем перестало существовать. На сцену выступил насущный день, с его цинической наготою, и выступил так назойливо и нагло, что всецело заполонил все помыслы, все существо. Да и какую роль может играть мысль о будущем, когда течение всей жизни бесповоротно и в самых малейших подробностях уже решено в уме Арины Петровны? Целыми днями шагал он взад и вперед по отведенной комнате, не выпуская трубки изо рта и напевая кой-какие обрывки песен, причем церковные напевы неожиданно сменялись разухабистыми, и наоборот. Когда в конторе находился налицо земский, то он заходил к нему и высчитывал доходы, получаемые Ариной Петровной. — И куда она экую прорву деньжищ девает! — удивлялся он, досчитываясь до цифры с лишком в восемьдесят тысяч на ассигнации, — братьям, я знаю, не ахти сколько посылает, сама живет скаредно, отца солеными полотками кормит... В ломбард! больше некуда, как в ломбард кладет. Иногда в контору приходил и сам Финогей Ипатыч с оброками, и тогда на конторском столе раскладывались по пачкам те самые деньги, на которые так разгорались глаза у Степана Владимирыча. — Ишь пропасть какая деньжищ! — восклицал он, — и все-то к ней в хайло уйдут! нет того, чтоб сыну пачечку уделить! на мол, сын мой, в горести находящийся! вот тебе на вино и на табак! И затем начинались бесконечные и исполненные цинизма разговоры с Яковом-земским о том, какими бы средствами сердце матери так смягчить, чтоб она души в нем не чаяла. — В Москве у меня мещанин знакомый был, — рассказывал Головлев, — так он «слово» знал... Бывало, как не захочет ему мать денег дать, он это «слово» и скажет... И сейчас это всю ее корчить начнет, руки, ноги — словом, всё! — Порчу, стало быть, какую ни на есть пущал! — догадывался Яков-земский. — Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что такое «слово» есть. А то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни в чем тебе отказу не будет. — Что ж, это хоть сейчас сделать можно! — То-то, брат, что сперва проклятие на себя наложить нужно! Кабы не это... то-то бы ведьма мелким бесом передо мной заплясала. Целые часы проводились в подобных разговорах, но средств все-таки не обреталось. Всё — либо проклятие на себя наложить приходилось, либо душу черту продать. В результате ничего другого не оставалось, как жить на «маменькином положении», поправляя его некоторыми произвольными поборами с сельских начальников, которых Степан Владимирыч поголовно обложил данью в свою пользу, в виде табаку, чаю и сахару. Кормили его чрезвычайно плохо. Обыкновенно, приносили остатки маменькинова обеда, а так как Арина Петровна была умеренна до скупости, то естественно, что на его долю оставалось немного. Это было в особенности для него мучительно, потому что с тех пор, как вино сделалось для него запретным плодом, аппетит его быстро усилился. С утра до вечера он голодал и только об том и думал, как бы наесться. Подкарауливал часы, когда маменька отдыхала, бегал в кухню, заглядывал даже в людскую и везде что-нибудь нашаривал. По временам садился у открытого окна и поджидал, не проедет ли кто. Ежели проезжал мужик из своих, то останавливал его и облагал данью: яйцом, ватрушкой и т. д. Еще при первом свидании, Арина Петровна в коротких словах выяснила ему полную программу его житья-бытья. — Покуда — живи! — сказала она, — вот тебе угол в конторе, пить-есть будешь с моего стола, а на прочее — не погневайся, голубчик! Разносолов у меня от роду не бывало, а для тебя и пода̀вно заводить не стану. Вот братья ужо приедут: какое положение они промежду себя для тебя присоветуют — так я с тобой и поступлю. Сама на душу греха брать не хочу, как братья решат — так тому и быть! И вот теперь он с нетерпением ждал приезда братьев. Но при этом он совсем не думал о том, какое влияние будет иметь этот приезд на дальнейшую его судьбу (по-видимому, он решил, что об этом и думать нечего), а загадывал только, привезет ли ему брат Павел табаку, и сколько именно. «А может, и денег отвалит! — прибавлял он мысленно, — Порфишка-кровопивец — тот не даст, а Павел... Скажу ему: дай, брат, служивому на вино... даст! как, чай, не дать!» Время проходило, и он не замечал его. Это была абсолютная праздность, которою он, однако, почти не тяготился. Только по вечерам было скучно, потому что земский уходил часов в восемь домой, а для него Арина Петровна не отпускала свечей, на том основании, что по комнате взад и вперед шагать и без свечей можно. Но он и к этому скоро привык и даже полюбил темноту, потому что в темноте сильнее разыгрывалось воображение и уносило его далеко из постылого Головлева. Одно его тревожило: сердце у него неспокойно было и как-то странно трепыхалось в груди, в особенности когда он ложился спать. Иногда он вскакивал с постели, словно ошеломленный, и бегал по комнате, держась рукой за левую сторону груди. «Эх, кабы околеть! — думалось ему при этом, — нет, ведь, не околею! А может быть...» Но когда однажды утром земский таинственно доложил ему, что ночью братцы приехали, — он невольно вздрогнул и изменился в лице. Что-то ребяческое вдруг в нем проснулось; хотелось бежать поскорее в дом, взглянуть, как они одеты, какие постланы им постели и есть ли у них такие же дорожные несессеры, как он видел у одного ополченского капитана; хотелось послушать, как они будут говорить с маменькой, подсмотреть, что будут им подавать за обедом. Словом сказать, хотелось и еще раз приобщиться к той жизни, которая так упорно отметала его от себя, броситься к матери в ноги, вымолить ее прощение и потом, на радостях, пожалуй, съесть и упитанного тельца. Еще в доме было все тихо, а он уж сбегал к повару на кухню и узнал, что к обеду заказано: на горячее щи из свежей капусты, небольшой горшок, да вчерашний суп разогреть велено, на холодное — полоток соленый да сбоку две пары котлеточек, на жаркое — баранину да сбоку четыре бекасика, на пирожное — малиновый пирог со сливками. — Вчерашний суп, полоток и баранина — это, брат, постылому! — сказал он повару, — пирога, я полагаю, мне тоже не дадут! — Это как будет угодно маменьке, сударь. — Эхма! А было время, что и я дупелей едал! едал, братец! Однажды с поручиком Гремыкиным даже на пари побился, что сряду пятнадцать дупелей съем, — и выиграл! Только после этого целый месяц смотреть без отвращения на них не мог! — А теперь и опять бы покушали? — Не даст! А чего бы, кажется, жалеть! Дупель — птица вольная: ни кормить ее, ни смотреть за ней — сама на свой счет живет! И дупель некупленный, и баран некупленный — а вот поди ж ты! знает, ведьма, что дупель вкуснее баранины, — ну и не даст! Сгноит, а не даст! А на завтрак что заказано? — Печенка заказана, грибы в сметане, со̀чни... — Ты бы хоть соченька мне прислал... постарайся, брат! — Надо постараться. А вы вот что, сударь. Ужо, как завтракать братцы сядут, пришлите сюда земского: он вам парочку соченьков за пазухой пронесет. Все утро прождал Степан Владимирыч, не придут ли братцы, но братцы не шли. Наконец, часов около одиннадцати, принес земский два обещанных сочня и доложил, что братцы сейчас отзавтракали и заперлись с маменькой в спальной. Арина Петровна встретила сыновей торжественно, удрученная горем. Две девки поддерживали ее под руки; седые волосы прядями выбились из-под белого чепца, голова понурилась и покачивалась из стороны в сторону, ноги едва волочились. Вообще она любила в глазах детей разыграть роль почтенной и удрученной матери и в этих случаях с трудом волочила ноги и требовала, чтобы ее поддерживали под руки девки. Степка-балбес называл такие торжественные приемы — архиерейским служением, мать — архиерейшею, а девок Польку и Юльку — архиерейшиными жезлоносицами. Но так как был уже второй час ночи, то свидание произошло без слов. Молча подала она детям руку для целования, молча перецеловала и перекрестила их, и когда Порфирий Владимирыч изъявил готовность хоть весь остаток ночи прокалякать с милым другом маменькой, то махнула рукой, сказав: — Ступайте! отдохните с дороги! не до разговоров теперь, завтра поговорим. На другой день, утром, оба сына отправились к папеньке ручку поцеловать, но папенька ручки не дал. Он лежал на постели с закрытыми глазами и, когда вошли дети, крикнул: — Мытаря судить приехали?.. вон, фарисеи... вон! Тем не менее Порфирий Владимирыч вышел из папенькинова кабинета взволнованный и заплаканный, а Павел Владимирыч, как «истинно бесчувственный идол», только ковырял пальцем в носу. — Не хорош он у вас, добрый друг маменька! ах, как не хорош! — воскликнул Порфирий Владимирыч, бросаясь на грудь к матери. — Разве очень сегодня слаб? — Уж так слаб! так слаб! Не жилец он у вас! — Ну, поскрипит еще! — Нет, голубушка, нет! И хотя ваша жизнь никогда не была особенно радостна, но как подумаешь, что столько ударов зараз... право, даже удивляешься, как это вы силу имеете переносить эти испытания! — Что ж, мой друг, и перенесешь, коли господу богу угодно! знаешь, в Писании-то что сказано: тяготы друг другу носите — вот и выбрал меня он, батюшко, чтоб семейству своему тяготы носить! Арина Петровна даже глаза зажмурила: так это хорошо ей показалось, что все живут на всем на готовеньком, у всех-то все припасено, а она одна — целый-то день мается да всем тяготы носит. — Да, мой друг! — сказала она после минутного молчания, — тяжеленько-таки мне на старости лет! Припасла я детям на свой пай — пора бы и отдохнуть! Шутка сказать — четыре тысячи душ! этакой-то махиной управлять в мои лета! за всяким ведь погляди! всякого уследи! да походи, да побегай! Хоть бы эти бурмистры да управители наши: ты не гляди, что он тебе в глаза смотрит! одним-то глазом он на тебя, а другим — в лес норовит! Самый это народ... маловерный! Ну, а ты что? — прервала она вдруг, обращаясь к Павлу, — в носу ковыряешь? — Мне что ж! — огрызнулся Павел Владимирыч, обеспокоенный в самом разгаре своего занятия. — Как что! все же отец тебе — можно бы и пожалеть! — Что ж — отец! Отец как отец... как всегда! Десять лет он такой! Всегда вы меня притесняете! — Зачем мне тебя притеснять, друг мой, я мать тебе! Вот Порфиша: и приласкался и пожалел — все как след доброму сыну сделал, а ты и на мать-то путем посмотреть не хочешь, все исподлобья да сбоку, словно она — не мать, а ворог тебе! Не укуси, сделай милость! — Да что же я... — Постой! помолчи минутку! дай матери слово сказать! Помнишь ли, что в заповеди-то сказано: чти отца твоего и матерь твою — и благо ти будет... стало быть, ты «блага»-то себе не хочешь? Павел Владимирыч молчал и смотрел на мать недоумевающими глазами. — Вот видишь, ты и молчишь, — продолжала Арина Петровна, — стало быть, сам чувствуешь, что блохи за тобой есть. Ну, да уж бог с тобой! Для радостного свидания, оставим этот разговор. Бог, мой друг, все видит, а я... ах, как давно я тебя насквозь понимаю! Ах, детушки, детушки! вспомните мать, как в могилке лежать будет, вспомните — да поздно уж будет! — Маменька! — вступился Порфирий Владимирыч, — оставьте эти черные мысли! оставьте! — Умирать, мой друг, всем придется! — сентенциозно произнесла Арина Петровна, — не черные это мысли, а самые, можно сказать... божественные! Хирею я, детушки, ах, как хирею! Ничего-то во мне прежнего не осталось — слабость да хворость одна! Даже девки-поганки заметили это — и в ус мне не дуют! Я слово — они два! я слово — они десять! Одну только угрозу и имею на них, что молодым господам, дескать, пожалуюсь! Ну, иногда и попритихнут! Подали чай, потом завтрак, в продолжение которых Арина Петровна все жаловалась и умилялась сама над собой. После завтрака она пригласила сыновей в свою спальную. Когда дверь была заперта на ключ, Арина Петровна немедленно приступила к делу, по поводу которого был созван семейный совет. — Балбес-то ведь явился! — начала она. — Слышали, маменька, слышали! — отозвался Порфирий Владимирыч не то с иронией, не то с благодушием человека, который только что сытно покушал. — Пришел, словно и дело сделал, словно так и следовало: сколько бы, мол, я ни кутил, ни мутил, у старухи матери всегда про меня кусок хлеба найдется! Сколько я в своей жизни ненависти от него видела! сколько от одних его буффонств да каверзов мучения вытерпела! Что я в ту пору трудов приняла, чтоб его на службу-то втереть! — и все как с гуся вода! Наконец билась-билась, думаю: господи! да коли он сам об себе радеть не хочет — неужто я обязана из-за него, балбеса долговязого, жизнь свою убивать! Дай, думаю, выкину ему кусок, авось свой грош в руки попадет — постепеннее будет! И выкинула. Сама и дом-то для него высмотрела, сама собственными руками, как одну копейку, двенадцать тысячек серебром денег выложила! И что ж! не прошло после того и трех лет — ан он и опять у меня на шее повис! Долго ли мне надругательства-то эти переносить? Порфиша вскинул глазами в потолок и грустно покачал головою, словно бы говорил: «а-а-ах! дела! дела! и нужно же милого друга маменьку так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком — ничего бы этого не было, и маменька бы не гневалась... а-а-ах, дела, дела!» Но Арине Петровне, как женщине, не терпящей, чтобы течение ее мыслей было чем бы то ни было прерываемо, движение Порфиши не понравилось. — Нет, ты погоди головой-то вертеть, — сказала она, — ты прежде выслушай! Каково мне было узнать, что он родительское-то благословение, словно обглоданную кость, в помойную яму выбросил? Каково мне было чувствовать, что я, с позволения сказать, ночей недосыпала, куска недоедала, а он — на-тко! Словно вот взял, купил на базаре бирюльку — не занадобилась, и выкинул ее за окно! Это родительское-то благословение! — Ах, маменька! Это такой поступок! такой поступок! — начал было Порфирий Владимирыч, но Арина Петровна опять остановила его. — Стой! погоди! когда я прикажу, тогда свое мнение скажешь! И хоть бы он меня, мерзавец, предупредил! Виноват, мол, маменька, так и так — не воздержался! Я ведь и сама, кабы вовремя, сумела бы за бесценок дом-то приобрести! Не сумел недостойный сын пользоваться, — пусть попользуются достойные дети! Ведь он, шутя-шутя, дом-то, пятнадцать процентов в год интересу принесет! Может быть, я бы ему за это еще тысячку рублей на бедность выкинула! А то — на-тко! сижу здесь, ни сном, ни делом не вижу, а он уж и распорядился! Двенадцать тысяч собственными руками за дом выложила, а он его с аукциона в восьми тысячах спустил! — А главное, маменька, что он с родительским благословением так низко поступил! — поспешил скороговоркой прибавить Порфирий Владимирыч, словно опасаясь, чтоб маменька вновь не прервала его. — И это, мой друг, да и то. У меня, голубчик, деньги-то не шальные; я не танцами да курантами приобретала их, а хребтом да потом. Я как богатства-то достигала? Как за папеньку-то я шла, у него только и было, что Головлево, сто одна душа, да в дальних местах, где двадцать, где тридцать — душ с полтораста набралось! А у меня, у самой-то — и всего ничего! И ну-тко, при таких-то средствах, какую махину выстроила! Четыре-то тысячи душ — их ведь не скроешь! И хотела бы в могилку с собой унести, да нельзя! Как ты думаешь, легко мне они, эти четыре тысячи душ, достались? Нет, друг мой любезный, так нелегко, так нелегко, что, бывало, ночью не спишь — все тебе мерещится, как бы так дельцо умненько обделать, чтоб до времени никто и пронюхать об нем не мог! Да чтобы кто-нибудь не перебил, да чтобы копеечки лишненькой не истратить! И чего я не попробовала! и слякоть-то, и распутицу-то, и гололедицу-то — всего отведала! Это уж в последнее время я в тарантасах-то роскошничать начала, а в первое-то время соберут, бывало, тележонку крестьянскую, кибитчонку кой-какую на нее навяжут, пару лошадочек запрягут — я и плетусь трюх-трюх до Москвы! Плетусь, а сама все думаю: а ну, как кто-нибудь именье-то у меня перебьет! Да и в Москву приедешь, у Рогожской на постоялом остановишься, вони да грязи — все я, друзья мои, вытерпела! На извозчика, бывало, гривенника жаль, — на своих на двоих от Рогожской до Солянки пру! Даже дворники — и те дивятся: барыня, говорят, ты молоденькая и с достатком, а такие труды на себя принимаешь! А я все молчу да терплю. И денег-то у меня в первый раз всего тридцать тысяч на ассигнации было — папенькины кусочки дальние, душ со сто, продала, — да с этою-то суммой и пустилась я, шутка сказать, тысячу душ покупать! Отслужила у Иверской молебен, да и пошла на Солянку счастья попытать. И что ж ведь! Словно видела заступница мои слезы горькие — оставила-таки имение за мной! И чудо какое: как я тридцать тысяч, окроме казенного долга, надавала, так словно вот весь аукцион перерезала! Прежде и галдели и горячились, а тут и надбавлять перестали, и стало вдруг тихо-тихо кругом. Встал это присутствующий, поздравляет меня, а я ничего не понимаю! Стряпчий тут был, Иван Николаич, подошел ко мне: с покупочкой, говорит, сударыня, а я словно вот столб деревянный стою! И как ведь милость-то божия велика! Подумайте только: если б, при таком моем исступлении, вдруг кто-нибудь на озорство крикнул: тридцать пять тысяч даю! — ведь я, пожалуй, в беспамятстве-то и все сорок надавала бы! А где бы я их взяла?! Арина Петровна много раз уже рассказывала детям эпопею своих первых шагов на арене благоприобретения, но, по-видимому, она и доднесь не утратила в их глазах интереса новизны. Порфирий Владимирыч слушал маменьку, то улыбаясь, то вздыхая, то закатывая глаза, то опуская их, смотря по свойству перипетий, через которые она проходила. А Павел Владимирыч даже большие глаза раскрыл, словно ребенок, которому рассказывают знакомую, но никогда не надоедающую сказку. — А вы, чай, думаете, даром состояние-то матери досталось! — продолжала Арина Петровна, — нет, друзья мои! даром-то и прыщ на носу не вскочит: я после первой-то покупки в горячке шесть недель вылежала! Вот теперь и судите: каково мне видеть, что после таких-то, можно сказать, истязаний, трудовые мои денежки, ни дай ни вынеси за что, в помойную яму выброшены! Последовало минутное молчание. Порфирий Владимирыч готов был ризы на себе разодрать, но опасался, что в деревне, пожалуй, нѐкому починить их будет; Павел Владимирыч, как только кончилась «сказка» о благоприобретении, сейчас же опустился, и лицо его приняло прежнее апатичное выражение. — Так вот я затем вас и призвала, — вновь начала Арина Петровна, — судите вы меня с ним, со злодеем! Как вы скажете, так и будет! Его осу́дите — он будет виноват, меня осу́дите — я виновата буду. Только уж я себя злодею в обиду не дам! — прибавила она совсем неожиданно. Порфирий Владимирыч почувствовал, что праздник на его улице наступил, и разошелся соловьем. Но, как истинный кровопивец, он не приступил к делу прямо, а начал с околичностей. — Если вы позволите мне, милый друг маменька, выразить мое мнение, — сказал он, — то вот оно в двух словах: дети обязаны повиноваться родителям, слепо следовать указаниям их, покоить их в старости — вот и все. Что такое дети, милая маменька? Дети — это любящие существа, в которых все, начиная от них самих и кончая последней тряпкой, которую они на себе имеют, — все принадлежит родителям. Поэтому, родители могут судить детей; дети же родителей — никогда. Обязанность детей — чтить, а не судить. Вы говорите: судите меня с ним! Это великодушно, милая маменька, веллли-ко-лепно! Но можем ли мы без страха даже подумать об этом, мы, от первого дня рождения облагодетельствованные вами с головы до ног? Воля ваша, но это будет святотатство, а не суд! Это будет такое святотатство, такое святотатство... — Стой! погоди! коли ты говоришь, что не можешь меня судить, так оправь меня, а его осуди! — прервала его Арина Петровна, которая вслушивалась и никак не могла разгадать: какой такой подвох у Порфишки-кровопивца в голове засел. — Нет, голубушка маменька, и этого не могу! Или, лучше сказать, не смею и не имею права. Ни оправлять, ни обвинять — вообще судить не могу. Вы — мать, вам одним известно, как с нами, вашими детьми, поступать. Заслужили мы — вы наградите нас, провинились — накажите. Наше дело — повиноваться, а не критиковать. Если б вам пришлось даже и переступить, в минуту родительского гнева, меру справедливости — и тут мы не смеем роптать, потому что пути провидения скрыты от нас. Кто знает? Может быть, это и нужно так! Так-то и здесь: брат Степан поступил низко, даже, можно сказать, черно̀, но определить степень возмездия, которое он заслуживает за свой поступок, можете вы одни! — Стало быть, ты отказываешься? Выпутывайтесь, мол, милая маменька, как сами знаете! — Ах, маменька, маменька! и не грех это вам! Ах-ах-ах! Я говорю: как вам угодно решить участь брата Степана, так пусть и будет — а вы... ах, какие вы черные мысли во мне предполагаете! — Хорошо. Ну, а ты как? — обратилась Арина Петровна к Павлу Владимирычу. — Мне что ж! Разве вы меня послушаетесь? — заговорил Павел Владимирыч словно сквозь сон, но потом неожиданно захрабрился и продолжал: — Известно, виноват... на куски рвать... в ступе истолочь... вперед известно... мне что ж! Пробормотавши эти бессвязные слова, он остановился и с разинутым ртом смотрел на мать, словно сам не верил ушам своим. — Ну, голубчик, с тобой — после! — холодно оборвала его Арина Петровна, — ты, я вижу, по Степкиным следам идти хочешь... ах, не ошибись, мой друг! Покаешься после — да поздно будет! — Я что ж! Я ничего!.. Я говорю: как хотите! что же тут... непочтительного? — спасовал Павел Владимирыч. — После, мой друг, после с тобой поговорим! Ты думаешь, что офицер, так и управы на тебя не найдется! Найдется, голубчик, ах, как найдется! Так, значит, вы оба от су́дбища отказываетесь? — Я, милая маменька... — И я тоже. Мне что! По мне, пожалуй, хоть на куски... — Да замолчи, Христа ради... недобрый ты сын! (Арина Петровна понимала, что имела право сказать «негодяй», но, ради радостного свидания, воздержалась.) Ну, ежели вы отказываетесь, то приходится мне уж собственным судом его судить. И вот какое мое решение будет: попробую и еще раз добром с ним поступить: отделю ему папенькину вологодскую деревнюшку, велю там флигелечек небольшой поставить — и пусть себе живет, вроде как убогого, на прокормлении у крестьян! Хотя Порфирий Владимирыч и отказался от суда над братом, но великодушие маменьки так поразило его, что он никак не решился скрыть от нее опасные последствия, которые влекла за собой сейчас высказанная мера. — Маменька! — воскликнул он, — вы больше, чем великодушны! Вы видите перед собой поступок... ну, самый низкий, черный поступок... и вдруг все забыто, все прощено! Веллли-ко-лепно. Но извините меня... боюсь я, голубушка, за вас! Как хотите меня судите, а на вашем месте... я бы так не поступил! — Это почему? — Не знаю... Может быть, во мне нет этого великодушия... этого, так сказать, материнского чувства... Но все как-то сдается: а что, ежели брат Степан, по свойственной ему испорченности, и с этим вторым вашим родительским благословением поступит точно так же, как и с первым? Оказалось, однако, что соображение это уж было в виду у Арины Петровны, но что, в то же время, существовала и другая сокровенная мысль, которую и пришлось теперь высказать. — Вологодское-то именье ведь папенькино, родовое, — процедила она сквозь зубы, — рано или поздно все-таки придется ему из папенькинова имения часть выделять. — Понимаю я это, милый друг маменька... — А коли понимаешь, так, стало быть, понимаешь и то, что, выделивши ему вологодскую-то деревню, можно обязательство с него стребовать, что он от папеньки отделен и всем доволен? — Понимаю и это, голубушка маменька. Большую вы тогда, по доброте вашей, ошибку сделали! Надо было тогда, как вы дом покупали, — тогда надо было обязательство с него взять, что он в папенькино именье не вступщик! — Что делать! не догадалась! — Тогда он, на радостях-то, какую угодно бумагу бы подписал! А вы, по доброте вашей... ах, какая это ошибка была! такая ошибка! такая ошибка! — «Ах» да «ах» — ты бы в ту пору, ахало, ахал, как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела — тут тебя и нет! А впрочем, не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то не сейчас, чай, умрет, а до тех пор балбесу тоже пить-есть надо. Не выдаст бумаги — можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить? — Промотает он ее, голубушка! дом промотал — и деревню промотает! — А промотает, так пусть на себя и пеняет! — К вам же ведь он тогда придет! — Ну нет, это дудки! И на порог к себе его не пущу! Не только хлеба — воды ему, постылому, не вышлю! И люди меня за это не осудят, и бог не накажет. На-тко! дом прожил, имение прожил — да разве я крепостная его, чтобы всю жизнь на него одного припасать? Чай, у меня и другие дети есть! — И все-таки к вам он придет. Наглый ведь он, голубушка маменька! — Говорю тебе: на порог не пущу! Что ты, как сорока, заладил: «придет» да «придет» — не пущу! Арина Петровна умолкла и уставилась глазами в окно. Она и сама смутно понимала, что вологодская деревнюшка только временно освободит ее от «постылого», что в конце концов он все-таки и ее промотает, и опять придет к ней, и что, как мать, она не может отказать ему в угле, но мысль, что ее ненавистник останется при ней навсегда, что он, даже заточенный в контору, будет, словно привидение, ежемгновенно преследовать ее воображение — эта мысль до такой степени давила ее, что она невольно всем телом вздрагивала. — Ни за что! — крикнула она наконец, стукнув кулаком по столу и вскакивая с кресла. А Порфирий Владимирыч смотрел на милого друга маменьку и скорбно покачивал в такт головою. — А ведь вы, маменька, гневаетесь! — наконец произнес он таким умильным голосом, словно собирался у маменьки брюшко пощекотать. — А по-твоему, в пляс, что ли, я пуститься должна? — А-а-ах! а что в Писании насчет терпенья-то сказано? В терпении, сказано, стяжите души ваши! в терпении — вот как! Бог-то, вы думаете, не видит? Нет, он все видит, милый друг маменька! Мы, может быть, и не подозреваем ничего, сидим вот: и так прикинем, и этак примерим, — а он там уж и решил: дай, мол, пошлю я ей испытание! А-а-ах! а я-то думал, что вы, маменька, паинька! Но Арина Петровна очень хорошо поняла, что Порфишка-кровопивец только петлю закидывает, и потому окончательно рассердилась. — Шутовку ты, что ли, из меня сделать хочешь! — прикрикнула она на него, — мать об деле говорит, а он — скоморошничает! Нечего зубы-то мне заговаривать! сказывай, какая твоя мысль! В Головлеве, что ли, его, у матери на шее, оставить хочешь? — Точно так, маменька, если милость ваша будет. Оставить его на том же положении, как и теперь, да и бумагу насчет наследства от него вытребовать. — Так... так... знала я, что ты это присоветуешь. Ну хорошо. Положим, что сделается по-твоему. Как ни несносно мне будет ненавистника моего всегда подле себя видеть, — ну, да видно пожалеть обо мне некому. Молода была — крест несла, а старухе и подавно от креста отказываться не след. Допустим это, будем теперь об другом говорить. Покуда мы с папенькой живы — ну и он будет жить в Головлеве, с голоду не помрет. А потом как? — Маменька! друг мой! Зачем же черные мысли? — Черные ли, белые ли — подумать все-таки надо. Не молоденькие мы. Поколеем оба — что с ним тогда будет? — Маменька! да неужто ж вы на нас, ваших детей, не надеетесь? в таких ли мы правилах вами были воспитаны? И Порфирий Владимирыч взглянул на нее одним из тех загадочных взглядов, которые всегда приводили ее в смущение. — Закидывает! — откликнулось в душе ее. — Я, маменька, бедному-то еще с большею радостью помогу! богатому что! Христос с ним! у богатого и своего довольно! А бедный — знаете ли, что Христос про бедного-то сказал! Порфирий Владимирыч встал и поцеловал у маменьки ручку. — Маменька! позвольте мне брату два фунта табаку подарить! — попросил он. Арина Петровна не отвечала. Она смотрела на него и думала: неужто он в самом деле такой кровопивец, что брата родного на улицу выгонит? — Ну, делай как знаешь! В Головлеве так в Головлеве ему жить! — наконец, сказала она, — окружил ты меня кругом! опутал! начал с того: как вам, маменька, будет угодно! а под конец заставил-таки меня под свою дудку плясать! Ну, только слушай ты меня! Ненавистник он мне, всю жизнь он меня казнил да позорил, а наконец и над родительским благословением моим надругался, а все-таки, если ты его за порог выгонишь или в люди заставишь идти — нет тебе моего благословения! Нет, нет и нет! Ступайте теперь оба к нему! чай, он и буркалы-то свои проглядел, вас высматриваючи! Сыновья ушли, а Арина Петровна встала у окна и следила, как они, ни слова друг другу не говоря, переходили через красный двор к конторе. Порфиша беспрестанно снимал картуз и крестился: то на церковь, белевшуюся вдали, то на часовню, то на деревянный столб, к которому была прикреплена кружка для подаяний. Павлуша, по-видимому, не мог оторвать глаз от своих новых сапогов, на кончике которых так и переливались лучи солнца. — И для кого я припасала! ночей недосыпала, куска недоедала... для кого? — вырвался из груди ее вопль. Братцы уехали; головлевская усадьба запустела. С усиленною ревностью принялась Арина Петровна за прерванные хозяйственные занятия; притихла стукотня поварских ножей на кухне, но зато удвоилась деятельность в конторе, в амбарах, кладовых, погребах и т. д. Лето-припасуха приближалось к концу; шло варенье, соленье, приготовление впрок; отовсюду стекались запасы на зиму, из всех вотчин возами привозилась бабья натуральная повинность: сушеные грибы, ягоды, яйца, овощи и проч. Все это мерялось, принималось и присовокуплялось к запасам прежних годов. Недаром у головлевской барыни была выстроена целая линия погребов, кладовых и амбаров; все они были полным-полнехоньки, и немало было в них порченого материала, к которому приступить нельзя было, ради гнилого запаха. Весь этот материал сортировался к концу лета, и та часть его, которая оказывалась ненадежною, сдавалась в застольную. — Огурчики-то еще хороши, только сверху немножко словно поослизли, припахивают, ну, да уж пусть дворовые полакомятся, — говорила Арина Петровна, приказывая оставить то ту, то другую кадку. Степан Владимирыч удивительно освоился с своим новым положением. По временам ему до страсти хотелось «дерябнуть», «куликнуть» и вообще «закатиться» (у него, как увидим дальше, были даже деньги для этого), но он с самоотвержением воздерживался, словно рассчитывая, что «самое время» еще не наступило. Теперь он был ежеминутно занят, ибо принимал живое и суетливое участие в процессе припасания, бескорыстно радуясь и печалясь удачам и неудачам головлевского скопидомства. В каком-то азарте пробирался он от конторы к погребам, в одном халате, без шапки, хоронясь от матери позади деревьев и всевозможных клетушек, загромождавших красный двор (Арина Петровна, впрочем, не раз замечала его в этом виде, и закипало-таки ее родительское сердце, чтоб Степку-балбеса хорошенько осадить, но, по размышлении, она махнула на него рукой), и там с лихорадочным нетерпением следил, как разгружались подводы, приносились с усадьбы банки, бочонки, кадушки, как все это сортировалось и, наконец, исчезало в зияющей бездне погребов и. кладовых. В большей части случаев он оставался доволен. — Сегодня рыжиков из Дубровина привезли две телеги — вот, брат, так рыжики! — в восхищении сообщал он земскому, — а мы уж думали, что на зиму без рыжиков останемся! Спасибо, спасибо дубровинцам! молодцы дубровинцы! выручили! Или: — Сегодня мать карасей в пруду наловить велела — ах, хороши старики! Больше чем в поларшина есть! Должно быть, мы всю эту неделю карасями питаться будем! Иногда, впрочем, и печалился. — Огурчики-то, брат, нынче не удались! Корявые да с пятнами — нет настоящего огурца, да и шабаш! Видно, прошлогодними будем питаться, а нынешние — в застольную, больше некуда! Но вообще хозяйственная система Арины Петровны не удовлетворяла его. — Сколько, брат, она добра перегноила — страсть! Таскали нынче, таскали: солонину, рыбу, огурцы — все в застольную велела отдать! Разве это дело? разве расчет таким образом хозяйство вести! Свежего запасу пропасть, а она и не прикоснется к нему, покуда всей старой гнили не приест! Уверенность Арины Петровны, что с Степки-балбеса какую-угодно бумагу без труда стребовать можно, оправдалась вполне. Он не только без возражений подписал все присланные ему матерью бумаги, но даже хвастался в тот же вечер земскому: — Сегодня, брат, я всё бумаги подписывал. Отка̀зные всё — чист теперь! Ни плошки, ни ложки — ничего теперь у меня нет, да и впредь не предвидится! Успокоил старуху! С братьями он расстался мирно и был в восторге, что теперь у него целый запас табаку. Конечно, он не мог воздержаться, чтоб не обозвать Порфишу кровопивушкой и Иудушкой, но выражения эти совершенно незаметно утонули в целом потоке болтовни, в которой нельзя было уловить ни одной связной мысли. На прощанье братцы расщедрились и даже дали денег, причем Порфирий Владимирыч сопровождал свой дар следующими словами: — Маслица в лампадку занадобится или богу свечечку поставить захочется — ан деньги-то и есть! Так-то, брат! Живи-ко, брат, тихо да смирно — и маменька будет тобой довольна, и тебе будет покойно, и всем нам весело и радостно. Мать — ведь она добрая, друг! — Добрая-то добрая, — согласился и Степан Владимирыч, — только вот солониной протухлой кормит! — А кто виноват? кто над родительским благословением надругался? — сам виноват, сам именьице-то спустил! А именьице-то какое было: кругленькое, превыгодное, пречудесное именьице! Вот кабы ты повел себя скромненько да ладненько, ел бы ты и говядинку и телятинку, а не то так и соусцу бы приказал. И всего было бы у тебя довольно: и картофельцу, и капустки, и горошку... Так ли, брат, я говорю? Если б Арина Петровна слышала этот диалог, наверно, она не воздержалась бы, чтоб не сказать: ну, затарантила таранта! Но Степка-балбес именно тем и счастлив был, что слух его, так сказать, не задерживал посторонних речей. Иудушка мог говорить сколько угодно и быть вполне уверенным, что ни одно его слово не достигнет по назначению. Одним словом, Степан Владимирыч проводил братьев дружелюбно и не без самодовольства показал Якову-земскому две двадцатипятирублевые бумажки, очутившиеся в его руке после прощания. — Теперь, брат, мне надолго станет! — сказал он, — табак у нас есть, чаем и сахаром мы обеспечены, только вина недоставало — захотим, и вино будет! Впрочем, покуда еще придержусь — времени теперь нет, на погреб бежать надо! Не присмотри крошечку — мигом растащат! А видела, брат, она меня, видела, ведьма, как я однажды около застольной по стенке пробирался! Стоит это у окна, смотрит, чай, на меня да думает: то-то я огурцов не досчитываюсь, — ан вот оно что! Но вот наконец и октябрь на дворе: полились дожди, улица почернела и сделалась непроходимою. Степану Владимирычу некуда было выйти, потому что на ногах у него были заношенные папенькины туфли, на плечах старый папенькин халат. Безвыходно сидел он у окна в своей комнате и сквозь двойные рамы смотрел на крестьянский поселок, утонувший в грязи. Там, среди серых испарений осени, словно черные точки, проворно мелькали люди, которых не успела сломить летняя страда. Страда не прекращалась, а только получила новую обстановку, в которой летние ликующие тоны заменились непрерывающимися осенними сумерками. Овины курились за полночь, стук цепов унылою дробью разносился по всей окрестности. В барских ригах тоже шла молотьба, и в конторе поговаривали, что вряд ли ближе масленицы управиться со всей массой господского хлеба. Все глядело сумрачно, сонно, все говорило об угнетении. Двери конторы уже не были отперты настежь, как летом, и в самом ее помещении плавал сизый туман от испарений мокрых полушубков. Трудно сказать, какое впечатление производила на Степана Владимирыча картина трудовой деревенской осени, и даже сознавал ли он в ней страду, продолжающуюся среди месива грязи, под непрерывным ливнем дождя; но достоверно, что серое, вечно слезящееся небо осени давило его. Казалось, что оно висит непосредственно над его головой и грозит утопить его в разверзнувшихся хлябях земли. У него не было другого дела, как смотреть в окно и следить за грузными массами облаков. С утра, чуть брезжил свет, уж весь горизонт был сплошь обложен ими; облака стояли словно застывшие, очарованные; проходил час, другой, третий, а они всё стояли на одном месте, и даже незаметно было ни малейшей перемены ни в колере, ни в очертаниях их. Вон это облако, что пониже и почернее других: и давеча оно имело разорванную форму (точно поп в рясе с распростертыми врозь руками), отчетливо выступавшую на белесоватом фоне верхних облаков, — и теперь, в полдень, сохранило ту же форму. Правая рука, правда, покороче сделалась, зато левая безобразно вытянулась, и льет из нее, льет так, что даже на темном фоне неба обозначилась еще более темная, почти черная полоса. Вон и еще облако подальше: и давеча оно громадным косматым комом висело над соседней деревней Нагловкой и, казалось, угрожало задушить ее — и теперь тем же косматым комом на том же месте висит, а лапы книзу протянуло, словно вот-вот спрыгнуть хочет. Облака, облака и облака — так весь день. Часов около пяти после обеда совершается метаморфоза: окрестность постепенно заволакивается, заволакивается и, наконец, совсем пропадает. Сначала облака исчезнут и все затянутся безразличной черной пеленою; потом куда-то пропадет лес и Нагловка; за нею утонет церковь, часовня, ближний крестьянский поселок, фруктовый сад, и только глаз, пристально следящий за процессом этих таинственных исчезновений, еще может различать стоящую в нескольких саженях барскую усадьбу. В комнате уж совсем темно; в конторе еще сумерничают, не зажигают огня; остается только ходить, ходить, ходить без конца. Болезненная истома сковывает ум; во всем организме, несмотря на бездеятельность, чувствуется беспричинное, невыразимое утомление; одна только мысль мечется, сосет и давит — и эта мысль: гроб! гроб! гроб! Вон эти точки, что давеча мелькали на темном фоне грязи, около деревенских гумен, — их эта мысль не гнетет, и они не погибнут под бременем уныния и истомы: они ежели и не борются прямо с небом, то, по крайней мере, барахтаются, что-то устраивают, ограждают, ухичивают. Стоит ли ограждать и ухичивать то, над устройством чего они день и ночь выбиваются из сил, — это не приходило ему на ум, но он сознавал, что даже и эти безымянные точки стоят неизмеримо выше его, что он и барахтаться не может, что ему нечего ни ограждать, ни ухичивать. Вечера он проводил в конторе, потому что Арина Петровна, по-прежнему, не отпускала для него свечей. Несколько раз просил он через бурмистра, чтоб прислали ему сапоги и полушубок, но получил ответ, что сапогов для него не припасено, а вот наступят заморозки, то будут ему выданы валенки. Очевидно, Арина Петровна намеревалась буквально выполнить свою программу: содержать постылого в такой мере, чтоб он только не умер с голоду. Сначала он ругал мать, но потом словно забыл об ней; сначала он что-то припоминал, потом перестал и припоминать. Даже свет свечей, зажженных в конторе, и тот опостылел ему, и он затворялся в своей комнате, чтоб остаться один на один с темнотою. Впереди у него был только один ресурс, которого он покуда еще боялся, но который с неудержимою силой тянул его к себе. Этот ресурс — напиться и позабыть. Позабыть глубоко, безвозвратно, окунуться в волну забвения до того, чтоб и выкарабкаться из нее было нельзя. Все увлекало его в эту сторону: и буйные привычки прошлого, и насильственная бездеятельность настоящего, и больной организм с удушливым кашлем, с несносною, ничем не вызываемою одышкой, с постоянно усиливающимися колотьями сердца. Наконец он не выдержал. — Сегодня, брат, надо ночью штоф припасти, — сказал он однажды земскому голосом, не предвещавшим ничего доброго. Сегодняшний штоф привел за собой целый последовательный ряд новых, и с этих пор он аккуратно каждую ночь напивался. В девять часов, когда в конторе гасили свет и люди расходились по своим логовищам, он ставил на стол припасенный штоф с водкой и ломоть черного хлеба, густо посыпанный солью. Не сразу приступал он к водке, а словно подкрадывался к ней. Кругом все засыпало мертвым сном; только мыши скреблись за отставшими от стен обоями да часы назойливо чикали в конторе. Снявши халат, в одной рубашке, сновал он взад и вперед по жарко натопленной комнате, по временам останавливался, подходил к столу, нашаривал в темноте штоф и вновь принимался за ходьбу. Первые рюмки он выпивал с прибаутками, сладострастно всасывая в себя жгучую влагу; но мало-помалу биение сердца учащалось, голова загоралась — и язык начинал бормотать что-то несвязное. Притупленное воображение силилось создать какие-то образы, помертвелая память пробовала прорваться в область прошлого, но образы выходили разорванные, бессмысленные, а прошлое не откликалось ни единым воспоминанием, ни горьким, ни светлым, словно между ним и настоящей минутой раз навсегда встала плотная стена. Перед ним было только настоящее в форме наглухо запертой тюрьмы, в которой бесследно потонула и идея пространства, и идея времени. Комната, печь, три окна в наружной стене, деревянная скрипучая кровать и на ней тонкий притоптанный тюфяк, стол с стоящим на нем штофом — ни до каких других горизонтов мысль не додумывалась. Но, по мере того, как убывало содержание штофа, по мере того, как голова распалялась, — даже и это скудное чувство настоящего становилось не под силу. Бормотанье, имевшее вначале хоть какую-нибудь форму, окончательно разлагалось; зрачки глаз, усиливаясь различить очертания тьмы, безмерно расширялись; самая тьма, наконец, исчезала, и взамен ее являлось пространство, наполненное фосфорическим блеском. Это была бесконечная пустота, мертвая, не откликающаяся ни единым жизненным звуком, зловеще-лучезарная. Она следовала за ним по пятам, за каждым оборотом его шагов. Ни стен, ни окон, ничего не существовало; одна безгранично тянущаяся, светящаяся пустота. Ему становилось страшно; ему нужно было заморить в себе чувство действительности до такой степени, чтоб даже пустоты этой не было. Еще несколько усилий — и он был у цели. Спотыкающиеся ноги из стороны в сторону носили онемевшее тело, грудь издавала не бормотанье, а хрип, самое существование как бы прекращалось. Наступало то странное оцепенение, которое, нося на себе все признаки отсутствия сознательной жизни, вместе с тем несомненно указывало на присутствие какой-то особенной жизни, развивавшейся независимо от каких бы то ни было условий. Стоны за стонами вырывались из груди, нимало не нарушая сна; органический недуг продолжал свою разъедающую работу, не причиняя, по-видимому, физических болей. Утром, он просыпался со светом, и вместе с ним просыпались: тоска, отвращение, ненависть. Ненависть без протеста, ничем не обусловленная, ненависть к чему-то неопределенному, не имеющему образа. Воспаленные глаза бессмысленно останавливаются то на одном, то на другом предмете и долго и пристально смотрят; руки и ноги дрожат; сердце то замрет, словно вниз покатится, то начнет колотить с такою силой, что рука невольно хватается за грудь. Ни одной мысли, ни одного желания. Перед глазами печка, и мысль до того переполняется этим представлением, что не принимает никаких других впечатлений. Потом окно заменило печку, как окно, окно, окно... Не нужно ничего, ничего, ничего не нужно. Трубка набивается и закуривается машинально и недокуренная опять выпадает из рук; язык что-то бормочет, но, очевидно, только по привычке. Самое лучшее: сидеть и молчать, молчать и смотреть в одну точку. Хорошо бы опохмелиться в такую минуту; хорошо бы настолько поднять температуру организма, чтобы хотя на короткое время ощутить присутствие жизни, но днем ни за какие деньги нельзя достать водки. Нужно дожидаться ночи, чтобы опять дорваться до тех блаженных минут, когда земля исчезает из-под ног и вместо четырех постылых стен перед глазами открывается беспредельная светящаяся пустота. Арина Петровна не имела ни малейшего понятия о том, как «балбес» проводит время в конторе. Случайный проблеск чувства, мелькнувший было в разговоре с кровопивцем Порфишкой, погас мгновенно, так что она и не заметила. С ее стороны не было даже систематического образа действия, а было простое забвение. Она совсем потеряла из виду, что подле нее, в конторе, живет существо, связанное с ней кровными узами, существо, которое, быть может, изнывает в тоске по жизни. Как сама она, раз войдя в колею жизни, почти машинально наполняла ее одним и тем же содержанием, так, по мнению ее, должны были поступать и другие. Ей не приходило на мысль, что самый характер жизненного содержания изменяется сообразно с множеством условий, так или иначе сложившихся, и что наконец для одних (и в том числе для нее) содержание это представляет нечто излюбленное, добровольно избранное, а для других — постылое и невольное. Поэтому, хотя бурмистр неоднократно докладывал ей, что Степан Владимирыч «нехорош», но доклады эти проскальзывали мимо ушей, не оставляя в ее уме никакого впечатления. Много-много если она отвечала на них стереотипною фразой: — Небось отдышится, еще нас с тобой переживет! Что ему, жеребцу долговязому, делается! Кашляет! иной сряду тридцать лет кашляет, и все равно что с гуся вода! Тем не менее, когда ей однажды утром доложили, что Степан Владимирыч ночью исчез из Головлева, она вдруг пришла в себя. Немедленно разослала весь дом на поиски и лично приступила к следствию, начав с осмотра комнаты, в которой жил постылый. Первое, что поразило ее, — это стоявший на столе штоф, на дне которого еще плескалось немного жидкости и который впопыхах не догадались убрать. — Это что? — спросила она, как бы не понимая. — Стало быть... занимались, — отвечал, заминаясь, бурмистр. — Кто доставал? — начала было она, но потом спохватилась и, затаив свой гнев, продолжала осмотр. Комната была грязна, черна, заслякощена так, что даже ей, не знавшей и не признававшей никаких требований комфорта, сделалось неловко. Потолок был закопчен, обои на стенах треснули и во многих местах висели клочьями, подоконники чернели под густым слоем табачной золы, подушки валялись на полу, покрытом липкою грязью, на кровати лежала скомканная простыня, вся серая от насевших на нее нечистот. В одном окне зимняя рама была выставлена или, лучше сказать, выдрана, и самое окно оставлено приотворенным: этим путем, очевидно, и исчез постылый. Арина Петровна инстинктивно взглянула на улицу и перепугалась еще больше. На дворе стоял уж ноябрь в начале, но осень в этот год была особенно продолжительна, и морозы еще не наступали. И дорога и поля — все стояло черное, размокшее, невылазное. Как он прошел? куда? И тут же ей вспомнилось, что на нем ничего не было, кроме халата да туфлей, из которых одна была найдена под окном, и что всю прошлую ночь, как на грех, не переставаючи шел дождь. — Давненько-таки я у вас здесь, голубчики, не бывала! — молвила она, вдыхая в себя вместо воздуха какую-то отвратительную смесь сивухи, тютюна и прокислых овчин. Весь день, покуда люди шарили по лесу, она простояла у окна, с тупым вниманием вглядываясь в обнаженную даль. Из-за балбеса да такая кутерьма! — ей казалось, что это какой-то нелепый сон. Говорила тогда, что надо его в вологодскую деревню сослать — так нет, лебезит проклятый Иудушка: оставьте, маменька, в Головлеве! — вот и купайся теперь с ним! Жил бы он там заглазно, как хотел, — и Христос бы с ним! Свое дело сделала: один кусок промотал — другой выбросила! А другой бы промотал — ну, и не погневайся, батюшка! Бог — и тот на ненасытную утробу не напасется! И все бы у нас было смирно да мирно, а теперь — легко ли штуку какую удрал! ищи его по лесу да свищи! Хорошо еще, как живого в дом привезут — ведь с пьяных-то глаз и в петлю угодить недолго! Взял веревку, зацепил за сук, обмотал кругом шеи, да и был таков! Мать ночей недосыпала, куска недоедала, а он, на-тко, какую моду выдумал — вешаться вздумал. И добро бы худо ему было, есть-пить бы не давали, работой бы изнуряли — а то слонялся целый день взад и вперед по комнате, как оглашенный, ел да пил, ел да пил! Другой бы не знал, чем мать отблагодарить, а он вешаться вздумал — вот так одолжил сынок любезный! Но на этот раз предположения Арины Петровны относительно насильственной смерти балбеса не оправдались. К вечеру в виду Головлева показалась кибитка, запряженная парой крестьянских лошадей, и подвезла беглеца к конторе. Он находился в полубесчувственном состоянии, весь избитый, порезанный, с посинелым и распухшим лицом. Оказалось, что за ночь он дошел до дубровинской усадьбы, отстоявшей в двадцати верстах от Головлева. Целые сутки после того он проспал, на другие — проснулся. По обыкновению, он начал шагать назад и вперед по комнате, но к трубке не прикоснулся, словно позабыл, и на все вопросы не проронил ни одного слова. С своей стороны, Арина Петровна настолько восчувствовала, что чуть было не приказала перевести его из конторы в барский дом, но потом успокоилась и опять оставила балбеса в конторе, приказавши вымыть и почистить его комнату, переменить постельное белье, повесить на окнах шторы и проч. На другой день вечером, когда ей доложили, что Степан Владимирыч проснулся, она велела позвать его в дом к чаю и даже отыскала ласковые тоны для объяснения с ним. — Ты куда ж это от матери уходил? — начала она, — знаешь ли, как ты мать-то обеспокоил? Хорошо еще, что папенька ни об чем не узнал, — каково бы ему было при его-то положении? Но Степан Владимирыч, по-видимому, остался равнодушным к материнской ласке и уставился неподвижными, стеклянными глазами на сальную свечку, как бы следя за нагаром, который постепенно образовывался на фитиле. — Ах, дурачок, дурачок! — продолжала Арина Петровна все ласковее и ласковее, — хоть бы ты подумал, какая через тебя про мать слава пойдет! Ведь завистников-то у ней — слава богу! и невесть что наплетут! Скажут, что и не кормила-то, и не одевала-то... ах, дурачок, дурачок! То же молчание, и тот же неподвижный, бессмысленно устремленный в одну точку взор. — И чем тебе худо у матери стало! Одет ты и сыт — слава богу! И теплехонько тебе, и хорошохонько... чего бы, кажется, искать! Скучно тебе, так не прогневайся, друг мой, — на то и деревня! Веселиев да балов у нас нет — и все сидим по углам да скучаем! Вот я и рада была бы поплясать да песни попеть — ан посмотришь на улицу, и в церковь-то божию в этакую мо̀креть ехать охоты нет! Арина Петровна остановилась в ожидании, что балбес хоть что-нибудь промычит; но балбес словно окаменел. Сердце мало-помалу закипает в ней, но она все еще сдерживается. — А ежели ты чем недоволен был — кушанья, может быть, недостало, или из белья там, — разве не мог ты матери откровенно объяснить? Маменька, мол, душенька, прикажите печеночки или там ватрушечки изготовить — неужто мать в куске-то отказала бы тебе? Или вот хоть бы и винца — ну, захотелось тебе винца, ну, и Христос с тобой! Рюмка, две рюмки — неужто матери жалко? А то на-тко: у раба попросить не стыдно, а матери слово молвить тяжело! Но напрасны были все льстивые слова: Степан Владимирыч не только не расчувствовался (Арина Петровна надеялась, что он ручку у ней поцелует) и не обнаружил раскаяния, но даже как будто ничего не слыхал. С этих пор он безусловно замолчал. По целым дням ходил по комнате, наморщив угрюмо лоб, шевеля губами и не чувствуя усталости. Временами останавливался, как бы желая что-то выразить, но не находил слова. По-видимому, он не утратил способности мыслить; но впечатления так слабо задерживались в его мозгу, что он тотчас же забывал их. Поэтому неудача в отыскании нужного слова не вызывала в нем даже нетерпения. Арина Петровна с своей стороны думала, что он непременно подожжет усадьбу. — Целый день молчит! — говорила она, — ведь думает же, балбес, об чем-нибудь, покуда молчит! вот помяните мое слово, ежели он усадьбы не спалит! Но балбес просто совсем не думал. Казалось, он весь погрузился в безрассветную мглу, в которой нет места не только для действительности, но и для фантазии. Мозг его вырабатывал нечто, но это нечто не имело отношения ни к прошедшему, ни к настоящему, ни к будущему. Словно черное облако окутало его с головы до ног, и он всматривался в него, в него одного, следил за его воображаемыми колебаниями и по временам вздрагивал и словно оборонялся от него. В этом загадочном облаке потонул для него весь физический и умственный мир... В декабре того же года Порфирий Владимирыч получил от Арины Петровны письмо следующего содержания: «Вчера утром постигло нас новое, ниспосланное от господа испытание: сын мой, а твой брат, Степан, скончался. Еще с вечера накануне был здоров совершенно и даже поужинал, а наутро найден в постеле мертвым — такова сей жизни скоротечность! И что всего для материнского сердца прискорбнее: так, без напутствия, и оставил сей суетный мир, дабы устремиться в область неизвестного. Сие да послужит нам всем уроком: кто семейными узами небрежет — всегда должен для себя такого конца ожидать. И неудачи в сей жизни, и напрасная смерть, и вечные мучения в жизни следующей — все из сего источника происходит. Ибо как бы мы ни были высокоумны и даже знатны, но ежели родителей не почитаем, то оные как раз и высокоумие, и знатность нашу в ничто обратят. Таковы правила, кои всякий живущий в сем мире человек затвердить должен, а рабы, сверх того, обязаны почитать господ. Впрочем, несмотря на сие, все почести отшедшему в вечность были отданы сполна, яко сыну. Покров из Москвы выписали, а погребение совершал известный тебе отец архимандрит соборне. Сорокоусты же и поминовения и поднесь совершаются, как следует, по христианскому обычаю. Жаль сына, но роптать не смею, и вам, дети мои, не советую. Ибо кто может сие знать? — мы здесь ропщем, а его душа в горних увеселяется!»Нахлебника.
Известный в то время табачный фабрикант, конкурировавший с Жуковым. (Прим.
M
. Е. Салтыкова-Щедрина.)
Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.
Образ Арины Петровны: это единственный незаурядный человек в семье Головлевых. Она мать и глава семьи. “Женщина властная и притом в сильной степени одаренная творчеством” – характеризует ее автор. Арина Петровна руководит хозяйством, ведет все дела семьи. Она бодрая,
Волевая, энергичная. Но толк от этого есть только в хозяйстве. Арина Петровна подавляет своих сыновей и мужа, который ненавидит ее за это. Мужа она никогда не любила, считала шутом, слабаком, неспособным вести хозяйство. “Муж называл жену “ведьмою” и “чертом”, жена называла мужа “ветряною мельницей” и “бесструнной балалайкой”.
По сути дела, проживя сорок лет в семье, Арина Петровна остается холостячкой, которую интересуют только деньги, счета и деловые разговоры. У нее нет теплых чувств к мужу и детям, нет сочувствия, поэтому она так страшно наказывает близких, когда они безответственно относятся
К имуществу или не подчиняются ей.
Образ Степана Головлева: это “даровитый парень” с озорным характером, с хорошей памятью и способностями к учебе. Однако он воспитан в праздности, вся его энергия уходила на проказы. Отучившись, Степан оказывается неспособным сделать карьеру чиновника в Петербурге, так как не имеет к ней ни способностей, ни охоты. Он еще раз подтверждает прозвище “Степка-балбес”, долго ведет бродячую жизнь. К сорока годам он панически боится матери, которая не поддержит, а наоборот, заест. Степан приходит к осознанию, что он “ничего не может”, потому что никогда не пытался трудиться, а хотел получать все даром, урвать кусок у жадной матери, или еще у кого. Он спивается в Головлеве и умирает.
Образ Павла Головлева. Это военный, но тоже человек подавленный матерью, бесцветный. Внешне он огрызается и грубит матери. Но внутри боится ее и придирается к ней, сопротивляясь ее влиянию. “Это был человек угрюмый, но за угрюмостью скрывалось отсутствие поступков – и больше ничего”. Перебравшись в Головлево, он перепоручает дела своей ключнице – Улите. Сам же Павел Головлев спивается, поглощенный ненавистью к брату Иудушке. Они умирает в этой ненависти, озлобленный, с ругательствами и проклятиями.
Образ Иудушки, Порфирия Головлева. Этот человек – квинтэссенция головлевского рода. Он избрал своим оружием лицемерие. Под маской милого и душевного человека он добивается своих целей, собирает вокруг себя родовое имущество. Низкая его душа радуется бедам братьев и сестер, а когда они умирают, он получает искреннее удовольствие при дележке имущества. В отношениях со своими детьми он тоже в первую очередь думает о деньгах – и сыновья не выдерживают этого. Никогда при этом Порфирий не позволяет себе сказать грубость или колкость. Он вежлив, притворно мил и заботлив, бесконечно рассуждает, разводит медоточивые речи, плетет словесные интриги. Люди видят его лживость, но поддаются ей. Даже сама Арина Петровна не может им сопротивляться. Но в финале романа приходит к своему падению и Иудушка. Он становится ни к чему не способен, кроме пустословия. По целым дням он надоедает всем разговорами, которых никто не слушает. Если же прислуга оказывается чувствительной к его “словоблудию” и придиркам, то старается от хозяина сбежать подальше. Тиранство Иудушки становится все мелочней, он тоже пьет, как покойнее братья, для развлечения целыми днями вспоминает мелкие обидки или минимальные просчеты в хозяйстве, чтобы их “обмусолить”. Тем временем реальное хозяйство не развивается, приходит в запустение и упадок. В финале романа на Иудушку снисходит жуткое прозрение: “Нужно всех простить… Что… что же такое сделалось. Где… все?!” Но семья, разделенная ненавистью, холодностью и невозможностью простить, уже разрушена.
Образ Анны и образ Любы из “Господ Головлевых”. Племянницы Иудушки – представительницы последнего поколения Головлевых. Они пытаются вырваться из гнетущей атмосферы семьи, сначала им это удается. Они работают, играют в театре и гордятся этим. Но к последовательной, упорной деятельности их не приучили. Не приучили и к моральной стойкости, жизненной твердости. Любиньку губит ее цинизм и расчетливость, взятые от бабушки, и она сама толкает в пропасть сестру. Из актрис “сестры Погорельские” переходят в содержанки, затем почти в проститутки. Аннинька, более чистая морально, более душевная, бескорыстная и добросердечная, упорно цепляется за жизнь. Но и она ломается, и после самоубийства Любиньки, больная и пьющая, возвращается в Головлево, “умирать”.
Сочинения по темам:
- Роман Федора Михайловича Достоевского “Преступление и наказание – одно из самых сложных произведений русской литературы, в котором автор рассказал об...
Год: 1875 Жанр: роман
Арина Петровна – зажиточная помещица, хозяйка имения Головлево. С непутевым, безответственным и праздным супругом она вырастила четырех детей. Единственная дочь Анна разочаровала мать, сбежав с беспутным офицером, родила двух дочерей Анниньку и Любиньку и вскоре умерла. Внучки перешли под опеку Арины Петровны, и барыня ругала погибшую дочь, оставившую у нее на шее «своих щенков».
Степка – абсолютно бесхарактерный и безвольный человек, проиграл все свое состояние, ни с чем вернулся в родительский дом, где запил и умер. Павел, живя в одиночестве в своей деревне, также ушел в запой. После его смерти единственным наследником семейного состояния стал Порфирий – циничный, жадный и лицемерный человек.
Сестры Аннинька и Любинька выпорхнули из тоскливой деревни в Москву, мечтая стать актрисами. Но вскоре мечты о славе разбились, и они начали за гроши ездить по гостиницам, развлекая богатых приезжих. Любинька не вынесла такой ноши и покончила с собой, выпив яда. Аннинька не нашла в себе сил последовать за сестрой и вернулась в Головлево, где начала все чаще выпивать. К концу своей жизни Иудушка понимает, что на его совести много смертей родных людей. Он вспоминает двух сыновей, каждому из которых он отказал в свое время в помощи, и в итоге Владимир покончил с собой, а Петр умер в сибирской ссылке. От злости на свою жизнь, от осознания ее непутевости Порфирий пьет еще больше. Почувствовав скорый конец, он просит прощения у Анниньки за все произошедшее и идет к могиле Арины Петровны, но умирает прямо на дороге. Аннинька же тоже слегла с горячкой.
Автор в своем произведении показал, к какому исходу приводит «головлевщина». Несмотря на трагичность развязки романа, Салтыков-Щедрин дает понять, что в самом опустившемся, лживом и выжившем из ума человеке возможно пробуждение совести.
Читать краткое содержание рассказа Салтыков-Щедрина Господа Головлевы по главам
Глава 1. Семейный суд
Бурмистр Антон Васильев пришёл с докладом к барыне Арине Головлевой. Передав все дела, он замялся, и после вопросов хозяйки, поведал нехотя и робко, что ее сын Степан Владимирович продал московский дом за 8 тысяч рублей для того, чтобы рассчитаться с должниками. Барыня сильно разозлилась, так этот дом был её материнским благословением сыну, она подарила его Стёпке-балбесу, чтобы избавить себя от его дальнейших имущественных притязаний.
Арине Петровне было уже под 60 лет, но в ней чувствовалась бодрость духа и своеволие. Она стала грозной хозяйкой и лихо управляла огромным имением Головлевых. Жизнь в поместье проходила очень уединенно, так как с соседями тёплых отношений не сложилось. Она была и строгой матерью: все её дети шагу не могли ступить без мысли, как на это посмотрит маменька. Арина Петровна, несмотря на то, что называла себя вдовой, была супругой легкомысленного и весёлого человека, любителя выпить. Они были полными противоположностями: деловая расчетливая супруга и муж-озорник. К детям Арина Петровна испытывала какое-то равнодушие.
Старший Стёпка сызмальства был в доме кем-то вроде шута из-за своего озорного характера. Будучи похожим на отца, он быстро стал его любимчиком, а от этого неприязнь матери к первенцу лишь усилилась. Мать часто ругала его, грозилась убить и выселить, чем сломала характер сына. К 20 годам балбес, закончив учебу в гимназии, пошёл в университет. За время его студенчества мать высылала так мало денег, что он жил впроголодь. Тут в нем обнаружилась нелюбовь к труду и страх одиночества: он постоянно нуждался в чьей-то компании. После учебы мать купила за 12 тысяч рублей сыну дом в Москве. Беспечное обращение с деньгами привело к разорению, и пришлось идти в ополчение. Но и тут он сделался картежником, проигрался в пух и прах, ходил бродяжничал по богатым крестьянам Арины Петровны, к 40 годам понял, что так больше нельзя, и был вынужден отправиться в Головлево.
Второй в семье появилась дочка Аннушка, правда, о ней старались не говорить дома. У матери были свои планы на будущее Анны, но та пошла против ее воли и устроила грандиозный скандал: тайком вышла замуж за какого-то офицера и убежала из родительского дома. Решив отвязаться от своевольной дочери, мать выбрасывает ей деревушку и 5 тысяч рублей. У молодых родились девочки-близнецы, материнские деньги быстро кончились, офицер исчез, оставив супругу и детей одних. Вскоре Анна умерла, и Арине Петровне пришлось забрать внучек к себе без всякого на то желания.
Третьим ребенком в семье стал Порфирий, которого как только в семье не называли из-за его лицемерия и подхалимства: и Иудушка, и Кровопийца. Сейчас он был вдовцом и жил в Петербурге. С ранних лет он наушничал маменьке ради своей выгоды, но Арина Петровна сама видела в нём все эти черты, и ее это даже немного пугало.
Самый младший Павел был его полной противоположностью. У него не было интереса ни к чему, он сторонился всех людей, предпочитая находиться в угрюмом одиночестве.
Арина Петровна понимает, что старший балбес собирается въехать в родительский дом, и очень этого не хочет. Но мысль о людских пересудах заставляет ее задуматься, и она решает вызвать двух других сыновей и вместе решить, что делать со Степкой. Она вновь начинает причитать перед ними, как много она вложила времени и сил в семейное состояние, через что ей пришлось пройти, чтобы накопить его. Павел не стал осуждать Степана, а Порфирий предложил разрешить жить брату в Головлеве и не выделять ему деревню. Барыня вновь с опаской размышляла о моральных качествах Иудушки, готового, казалось, оставить родного братца на улице.
Насоветовав маме, как следует поступить со Степкой, братья уезжают обратно в Петербург. Балбес же вернулся и поселился в имени. Правда, в доме ему комнату не выделили, пришлось жить в конторке, и за общий стол тоже не сажали, а выдавали объедки с хозяйской кухни. От такой жизни Степан начал пить, вскоре его охватила болезнь и как-то раз он просто пропал из поместья. Барыня отыскала сына и вернула в дом, но с этого момента он не молвил ни слова и погрузился в мрачное и тягостное состояние. Прошло какое-то время, и Степан ожидаемо умер. Мать пишет Порфирию полное лицемерия письмо о своей печали, не забывая упомянуть обо всех дорогих службах, которые она отслужила после смерти сына.
Глава 2. По-родственному
Как только Степана не стало, имущество было разделено между двумя братьями. Само поместье Головлево отошло к Иудушке, но Арина Петровна еще какое-то время управляла им и вела по привычке все расчеты. Но увидев, до какой степени доходит жадность и скупердяйство Порфирия, она решает переехать к Павлу. Улита, которая вела все дела в поместье Павла, доносила обо всем происходящем в доме Порфирию. В делах был непорядок, многое воровалось. Павел, как обычно, угрюм, молчалив, к тому же он начал пить и вскоре заболел. Арина Петровна, не желавшая, чтобы его имущество отошло к Порфирию, просит сына составить завещание, но тот отказывается и умирает. Иудушка быстро приехал к брату якобы проведать о его здоровье. Его сыновья рассказывают бабушке Арине об ужасном характере отца. Поместье Павла и все его состояние отошло к Порфирию, и Арине Петровне вместе с внучками приходится уехать в Погорелку, деревню, когда-то отданную дочери Анне. Порфирий не забыл напомнить, что тележка, на которой мать и племянницы уехали, была собственностью Павла, а теперь принадлежит ему, и стоит её при первой же возможности отдать хозяину.
Глава 3. Семейные итоги
Прошли годы, Арина Петровна сильно постарела и чувствовала, что не может более жит одна в Погорелке. Внучки разъехались от деревенской тоски и стали актрисами. К тому же, отменили крепостное право, и стало накладно содержать прислуг. Все больше барыня думает о том, что следует вернуться в Головлево, и начинает часто навещать сына. Иудушка же овдовел и, чтобы управляться с хозяйством, нанял экономку Евпраксею. Нрав его стал намного хуже, лицемерие и жадность с возрастом только обострились. Все свободное время он сидит за своими бумагами с расчетами, где фиксирует каждый кустик, принадлежащий ему. Племянниц он осуждает, считая актерское мастерство недостойным и унизительным занятием для благородных девиц.
Петр, сын Порфирия, служил в полке, но спустил казенные деньги, за что его могли отправить в далекую сибирскую ссылку. В отчаянии он обращается к отцу за помощью, но получает отказ. Вместо того, чтобы протянуть руку помощи родному сыну, Иудушка советует ему обратиться к богу и уповать на его помощь. Петр припомнил судьбу своего брата Володи, осмелившегося вступить в брак без отцовского благословения: в свое время Порфирий так же отказался помочь сыну, и Володя счел счеты с жизнью. Назвав отца убийцей, Петр удаляется. Арина Петровна, ставшая свидетелем их разговора, проклинает сына, зная, что больше всего Иудушка боится материнского проклятия.
Глава 4. Племяннушка
Но оказалось, что ее проклятие не впечатлило Порфирия. Мать уехала обратно в Погорелку, где вскоре слегла от болезни. Порфирий приезжает узнать о ее здоровье и навестить старушку, но та отказывается его принять. Все это приводит его в замешательство, так как он не был готов к ее смерти и еще не рассчитал, сколько он получит с наследства. Вскоре Арина Петровна представилась, и всё принадлежащее ей имущество перешло к Иудушке. Сын забрал с Погорелки все, что можно.
Петр написал письмо, где интересовался, может ли он рассчитывать на отцовскую помощь, когда его отправят в Сибирь. Иудушка настрочил ответ, полный праведного гнева, где высокопарно рассуждал о неизбежности справедливого наказания и советовал сына смиренно перенести его. Вскоре до него дошли известия о смерти Петра.
Объявилась Аннинька – это была красивая молодая девушка, даже Порфирий не мог не отметить ее прелестного вида. Она осуждает дядю за то, что он забрал все, даже иконы Арины Петровны. Он пытается помешать ей вернуться к актерскому ремеслу, говоря о его недостойности. Девушка, став актрисой, получила доступ к вольготной и свободной жизни, но о многом ей было стыдно вспоминать. Она понимала, что ее новая жизнь полна суеты и пошлости, и в какой-то момент сильно захотела вернуться в свои родные края, чтобы напомнить себе, что она барыня. Но по приезду она быстро вспомнила ту тоску, от которой когда-то бежала, и захотела скорее уехать в Москву. Порфирий уговаривает ее остаться жить с ним, но такая перспектива пугает юную девушку. Наконец, она села в повозку, крикнула, что никогда больше не возвратится, и уехала.
Глава 5. Недозволенные семейные радости
Арина Петровна во время одного из своих визитов к Иудушке поняла, что его экономка в интересном положении. Она начала расспрашивать сына, пытаясь понять щекотливую ситуацию, но тот лишь увиливал от прямых ответов. Но неожиданно для всех Арина Петровна начинает подготовку к скорому рождению ребенка, находит даже повитуху, но вскоре умирает. Иудушка, опасающийся слухов о своей связи с девкой, отрицает свое отцовство и с Евпраксеей более не общается. Как только родился мальчик, Иудушка посылает повитуху отдать ребёнка в казенный дом.
Глава 6. Выморочный
Порфирий понял, что остался в пустоте: кто-то умер, кто-то ушел. Сильно обидевшаяся Евпраксеюшка, лишенная своего ребенка, начала назло Иудушке погуливать с молодыми ребятами, игнорировать свои обязанности и грозиться уехать из поместья. Порфирий все чаще сбегал от всех проблем в свой кабинет. Оба его брата умерли от запойного пьянства, и тот же недуг достиг сейчас Порфирия, только это был несколько другой запой: часами он сидел один, предаваясь своим фантазиям, вел в своём воображении беседы, убегая таким образом из реальности.
Глава 7. Расчет
Вновь появилась как ниоткуда Аннинька. Она была разорена, истощена и больна. Любинька, ее сестра, покончила с собой, не вынеся праздной и бесполезной жизни. Успеха на государственной сцене не получилось, так как у сестриц не было влиятельного покровителя. Катаясь по мелким сценкам, они разорились, потеряв все накопления и подарки. Вскоре девушки «пошли по рукам»: их начали за унизительную сумму возить по гостиничным номерам. Любинька достала яд, решив, что пора покончить с этим позором, и выпила его первая. Аннинька, увидев мертвую сестру, пугается и не решается. Аннинька поселилась с Иудушкой, но в памяти постоянно всплывали фрагменты из прошлой актерской жизни. Желая забыться, она начинает выпивать с дядей.
Таким образом, все семейство Головлевых объединяет праздный образ жизни, нелюбовь к труду, запойное пьянство. Лишь Арина Петровна отличалась от всех: она была деловита, энергична, сумела приумножить семейное состояние. Но ни одно из ее качеств не унаследовали ее детки.
За рюмкой водки Аннинька все чаще припоминает дяде про Степана, Павла, мать, Владимира и Петра, обвиняя его в их смертях. Иуда понимает, что прожил свою жизнь бесполезно и сейчас остался совершенно один. Все, что он получил к старости – ненависть. От злости он пьет еще больше. В один день он пришел к Анниньке и попросил прощения за всех мертвых. Порфирий понимает, что вскоре сам отправиться к ним, поэтому решает попросить прощения у Арины Петровны. Наутро у дороги, ведущей к могиле, нашли застывшее тело Порфирия.
Надежда Ивановна – родственница Головлевых. Все это время она терпеливо выжидала смерти Порфирия, зорко следя за всеми событиями, происходящими в поместье. Она, как когда-то и Порфирий, желает стать единственной наследницей имущества Иудушки.
Действие происходит в небедном семействе купцов. Как говорится, в семье не без… странного дядюшки. Несчастный Любим пьёт и плохо шутит. Дошутился он до того, что (назло брату Гордею) пошёл на паперть.
В сосновой роще Голдерских гор, на высоком холме жила семья лисиц: отец, мать и семеро лисят. Отец лис охотился, а мать-лиса охраняла семейный очаг и своих маленьких деток
Между Шотландией и Ирландией идет война, в которой побеждает шотландское войско во главе с родственником короля Макбетом. Возвращаясь домой, Макбет и его друг, полководец Банко, на пустыре встречают трех ведьм
Критики называли Салтыкова-Щедрина «великим мастером смеха», но, читая его роман-хронику «Господа Головлевы», мы не смеемся, потому что тяжелое, гнетущее чувство пронизывает это произведение от начала и до конца. Чем-то зловещим, недобрым веет даже от картин весеннего возрождения. В романе нет ни одного намека на поэзию дворянского гнезда, старинных липовых аллей, благоухающего сада, какую мы встречаем в произведениях Тургенева, Гончарова, Некрасова и других русских классиков, делавших попытки создать семейные романы. У Салтыкова-Щедрина представлены картины безжалостной и суровой природы, увядающего дворянского быта, и все говорит о безысходности и вымирании.
Свой роман «Г.Г.» Салтыков-Щедрин озаглавил: «Эпизоды из жизни одной семьи». Действительно, каждая глава представляет собой законченный рассказ, но в целом роман являет собой единое художественное произведение о трагической судьбе «выморочного семейства», о деградации и гибели отдельных его членов. В каждой главе («Семейный суд», «По-родственному», «Выморочный», «Расчет» и других) рассказывается о смерти, точнее об умерщвлении кого-то из представителей головлевского рода.
Семейство Головлевых обречено на гибель: здесь все ненавидят друг друга и каждый жаждет смерти ближнего, чтобы поскорее стать наследником, и потому весь род Головлевых - «выморочный». Глава «семейства» - человек легкомысленный, вечно пьяный, ведущий самый низкий образ жизни. Владимир Михайлович Головлев 40 лет ненавидит жену, Арину Петровну, да и сама она «преисполнена презрительной ненавистью к мужу-шуту». И, видимо, ненависть эта передавалась по наследству всем близким родственникам Головлевым, несмотря на то что здесь говорили друг другу «тетенька» и «дяденька», «сестрица» и «братец». В действительности же «дяденька» ел из одной миски с псом Трезоркой, а «тетенька» и вовсе умерла от «умеренности» (то есть от голода).
На протяжении всего романа перед читателями предстает галерея умирающих родственников: умирает «Степка-балбес»; кончает жизнь самоубийством Любинька; о смерти Анниньки мы узнаем в конце; схоронена Арина Петровна, «желающая всем добра»; найден закоченевший труп Головлева-барина (Иудушки-Порфирия), закончившего свою жизнь в грязи у дороги не лучше бездомной собаки.
Само поместье Головлевых - своего рода государство, т. е. крепостническая Россия в миниатюре. Родственные и деловые отношения в семье - это общественные отношения. Главный стимул семейства Головлевых - это накопительство и стяжательство, и именно из-за этого здесь разыгрывается трагедия: родственники, поправшие нравственные и семейные устои, гибнут один за другим. Умирают все по-разному, но почти у всех смерть постыдная и мучительная. «Головлевы - это сама смерть, вечно подстерегающая новую жертву», - пишет сатирик.
Над семьей Головлевых словно висит злополучный «дамоклов меч». На глазах у кровожадного Иудушки умирают все, и причины этого во многом кроются в прошлом семьи, деды и прадеды которой были «озорлиаые, пустомысленные и никуда не годные пьянчуги». Беспомощность, лень и непригодность делу воспитывались у всех представителей рода Головлевых изначально: они презирали труд, считая его уделом «подлых людей» (т. е. простого народа). Единственное, что умели делать Головлевы, - морально калечить и унижать свою прислугу и близких. Так что постепенно все они гибнут, становясь жертвами разврата и преступлений других, либо кончают жизнь самоубийством, прожив жизнь впустую.
Великий русский писатель М. Е. Салтыков-Щедрин занимался написанием романа «Господа Головлевы» в период с 1875 по 1880 гг. По мнению литературных критиков, произведение состоит из нескольких отдельных произведений, которые со временем были объединены в одно целое. Некоторые из коротких рассказов, которые затем стали основой произведения, печатались в журнале «Отечественные записки». Однако только в 1880 году роман был создан писателем целиком.
Как и большинство произведений Салтыкова-Щедрина, роман «Господа Головлевы», краткое содержание которого мы сегодня вспоминаем, пронизан некой тоской и безысходностью. Правда, это не мешает легко воспринимать уверенный и четкий литературный стиль писателя.
Сложное время
Отчасти такую «грусть-тоску» критики связывают с тем, что описываемые события романа происходят не в самое лучшее для России время. Блистательный век сильных императоров уже закончился, государство переживает некоторый закат. Ко всему прочему, грядет отмена крепостного права - событие, с которым не знают что делать ни помещики, ни большинство крестьян. И те и другие не очень представляют себе дальнейший жизненный уклад. Несомненно, это добавляет некоторую настороженность обществу, что и отражено в романе.
Однако если посмотреть на описываемые события несколько с другого ракурса, становится очевидным, что дело не в кардинальной смене исторической эпохи и привычного жизненного уклада. Налицо все признаки обычного разложения определённых общественных прослоек (причем это необязательно должна быть именно дворянская каста). Если внимательно изучать литературу того времени, хорошо видно: как только заканчивалось первичное накопление капитала, последующие поколения ремесленных, торговых и дворянских фамилий безудержно его проматывали. Именно такую историю рассказал в романе «Господа Головлевы» Салтыков-Щедрин.
Это явление было связано с более-менее стабильной экономической системой, отсутствием глобальных войн, а также с правлением довольно либеральных императоров. Иными словами, тех усилий, которые требовались от предков для того, чтобы выжить, заработать капитал и родить жизнеспособное потомство, уже не требовалось. Такие тенденции наблюдались в истории всех некогда могущественных мировых империй, существование которых близилось к закату.
Дворяне
Салтыков-Щедрин в романе «Господа Головлевы» (краткое содержание, конечно, не передаст истинных настроений автора) на примере отдельно взятой дворянской семьи пытается описать именно этот порядок вещей. Некогда могущественное дворянское семейство Головлевых испытывает первые признаки растерянности и неуверенности в завтрашнем дне в связи с грядущей отменой крепостного права.
Но несмотря ни на что, капитал семьи и владения все еще приумножаются. Главная заслуга в этом принадлежит хозяйке - Арине Петровне Головлевой, женщине своенравной и жесткой. Железной рукой она правит в своих многочисленных поместьях. Однако в самой семье далеко не все в порядке. Ее муж - Владимир Михайлович Головлев, человек крайне безалаберный. Он практически не занимается обширным хозяйством, дни напролёт посвящая себя сомнительной музе поэта Баркова, беганью за дворовыми девками и пьянству (пока еще тайному и неярко выраженному). Так вкратце характеризуются в романе старшие герои - господа Головлевы.
Арина Петровна, устав бороться с пороками мужа, целиком посвящает себя хозяйственным делам. Делает она это столь увлеченно, что забывает даже о своих детях, ради которых, в сущности, и приумножаются богатства.
Степка-балбес
Детей у Головлевых четверо - три сына и дочь. В романе «Господа Головлевы» главы посвящены описанию судеб дворянских потомков. Старший сын, Степан Владимирович, был точной копией своего отца. Он унаследовал от Владимира Михайловича такой же взбалмошный характер, проказливость и неусидчивость, за что и был прозван в семье Степкой-балбесом. От матери старший сын унаследовал довольно интересную черту - умение находить слабые стороны человеческих характеров. Дар этот Степан использовал исключительно для шутовства и передразнивания людей, за что частенько был бит матерью.
Поступив в университет, Степан проявил абсолютное нежелание учиться. Все свободное время Степан посвящает гульбе с более богатыми студентами, которые берут его в свои шумные компании исключительно в качестве шута. Если учесть, что мать высылала довольно скудное содержание на его обучение, такой способ времяпрепровождения помогал старшему отпрыску Головлевых довольно неплохо существовать в столице. Получив диплом, Степан начинает долгие мытарства по различным департаментам, однако желаемую работу так и не находит. Причина этих неудач кроется все в том же нежелании и неумении работать.
Мать все же решает поддержать непутевого сына и дарит ему во владение московский дом. Но это не помогло. Вскоре Арина Петровна узнает о том, что дом продан, причем за очень маленькие деньги. Степан частично заложил, частично проиграл его и теперь унижается до попрошайничества у зажиточных крестьян, которые проживают в Москве. Вскоре он понимает, что предпосылок для дальнейшего своего пребывания в столице больше нет. Поразмыслив, Степан возвращается в родную усадьбу, чтобы не думать о куске хлеба.
Беглянка Анна
Не улыбнулось счастье и дочери Анне. Господа Головлевы (анализ их поступков довольно прост - они говорят о желании дать детям фундамент для строительства своей жизни) отправили на обучение и ее. Мать надеялась, что после учебы Анна с успехом заменит ее в хозяйственных вопросах. Но и здесь ошиблись господа Головлевы.
Не выдержав такой измены, Анна Владимировна умирает. Арина Петровна вынуждена приютить двух оставшихся сироток.
Младшие дети
Средний сын - Порфирий Владимирович - был прямой противоположностью Степана. С младых лет он был весьма кроток и ласков, услужлив, но любил поябедничать, за что получил от Степана нелицеприятные прозвища Иудушка и Кропивушка. Арина Петровна не особенно доверяла Порфирию, относясь к нему более с опаской, чем с любовью, но лучшие куски во время трапез всегда отдавала именно ему, ценя преданность.
Младший - Павел Владимирович, представлен в романе человеком вялым и инфантильным, не таким как остальные господа Головлевы. Анализ его характера позволяет заметить определённую доброту, хотя, как подчёркивается далее в романе, добрых поступков он не делал. Павел был довольно неглуп, но не проявлял нигде свой ум, живя угрюмо и нелюдимо в мире, известном ему одному.
Горькая судьба Степана
Итак, мы теперь знаем, кто такие господа Головлевы. Краткое содержание романа продолжим вспоминать с того момента, когда Степан, потерпев фиаско в столице, возвращается в родное имение на семейный суд. Именно семья должна решить дальнейшую судьбу непутёвого старшего сына.
Но господа Головлевы (Салтыков-Щедрин довольно ярко описывает дискуссии на эту тему) почти самоустранились и не выработали единого мнения для решения возникшей проблемы. Первым взбунтовался глава семейства - Владимир Михайлович. Он проявил крайнее неуважение к своей жене, обозвав ее «ведьмой», и отказался от каких-либо обсуждений судьбы Степана. Главный мотив этого нежелания заключается в том, что все равно будет так, как захочет Арина Петровна. Младший брат Павел также устранился от решения этой проблемы, сказав, что его мнение точно никого не интересует в этом доме.
Видя полное равнодушие к судьбе брата, в игру вступает Порфирий. Он, якобы жалея брата, оправдывает его, говорит много слов о его несчастной судьбе и упрашивает маменьку оставить старшего брата под присмотром в Головлеве (название имения и дало фамилию дворянскому роду). Но не просто так, а в обмен на отказ Степана от наследства. Арина Петровна соглашается, не видя в этом ничего дурного.
Так изменили жизнь Степана господа Головлевы. Роман Салтыков-Щедрин продолжает описанием дальнейшего существования Степана, говоря, что это сущий ад. Он целыми днями сидит в грязной комнатёнке, питается скудной пищей и частенько прикладывается к спиртному. Вроде бы, находясь в родительском доме, Степан должен возвращаться к нормальной жизни, но чёрствость родных и отсутствие элементарных удобств постепенно вгоняют его в мрачную меланхолию, а затем и в депрессию. Отсутствие каких бы то ни было желаний, тоска и ненависть, с которыми приходят воспоминания о своей несчастной жизни, доводят старшего сына до смерти.
Спустя годы
Произведение «Господа Головлевы» продолжается спустя десять лет. Многое меняется в неспешной жизни дворянского семейства. Прежде всего все переворачивает с ног на голову отмена крепостного права. Арина Петровна в растерянности. Она не знает, как дальше вести хозяйство. Что делать с крестьянами? Как их кормить? Или, быть может, нужно отпустить их на все четыре стороны? Но они вроде бы и сами еще не готовы к такой свободе.
В это время тихо и мирно уходит из жизни Владимир Михайлович Головлев. Арина Петровна, несмотря на то, что явно не любила мужа при жизни, впадает в уныние. Этим ее состоянием воспользовался Порфирий. Он уговаривает матушку разделить имение по-честному. Арина Петровна соглашается, оставляя себе лишь капитал. Младшие господа Головлевы (Иудушка и Павел) разделили имение между собой. Интересен тот факт, что Порфирий сумел выторговать себе лучшую часть.
Скитания старушки
Роман «Господа Головлевы» повествует о том, как, продолжая следовать привычному жизненному укладу, Арина Петровна старалась и дальше приумножать уже сыновнее именье. Однако бездарное руководство Порфирия оставляет ее без денег. Обидевшись на неблагодарного и корыстного сына, Арина Петровна перебирается к младшему. Павел обязался кормить и поить мать вместе с племянницами в обмен на полное невмешательство в дела имения. Престарелая госпожа Головлева соглашается.
Но имение управлялось из рук вон плохо из-за склонности Павла к алкоголю. И пока он «благополучно» тихо спивался, находя отраду в одурманивании себя водкой, поместье разворовывалось. Арине Петровне осталось лишь молча наблюдать за этим губительным процессом. В конце концов Павел окончательно потерял здоровье и умер, не успев даже отписать остатки имения матери. И в очередной раз имуществом завладел Порфирий.
Арина Петровна не стала ждать милости от сына и вместе с внучками отправилась в убогую деревушку, когда-то «кинутую» дочери Анне. Порфирий вроде бы и не прогонял их, напротив, узнав об отъезде, пожелал удачи и пригласил почаще наведываться к нему по-родственному, пишет Салтыков. Господа Головлевы не славятся привязанностью друг к другу, но воспитание обязывает.
Подросшие внучки Арины Петровны Аннинька и Любинька, уехав в глухую деревню, очень быстро не выдерживают ее однообразного быта. Немного поспорив с бабушкой, они устремляются в город, искать лучшую, как им кажется, жизнь. Погоревав в одиночестве, Арина Петровна решает вернуться в Головлево.
Дети Порфирия
И как же живут оставшиеся господа Головлевы? Краткое содержание описания того, как они коротают дни, уныло. Когда-то цветущее, сегодня огромное имение пустынно; в нем почти не осталось обитателей. Порфирий, овдовев, завел себе утешение - дьячкову дочку Евпраксеюшку.
С сыновьями у Порфирия тоже не заладилось. Старший, Владимир, отчаявшись выбить из скупого отца часть наследства на пропитание, покончил с собой. Второй сын - Петр - служит в офицерах, но удрученный безденежьем и полным равнодушием отца, проигрывает в столице казенные деньги. В надежде на то, что теперь уже, наконец, Порфирий ему поможет, он приезжает в Головлево и бросается ему в ноги, умоляя спасти от бесчестья. Но отец непреклонен. Его совсем не интересуют ни бесчестье сына, ни просьбы родной матери, пишет Салтыков-Щедрин. Господа Головлевы, и Порфирий в частности, не тратят сил на родственников. Пребывая в откровенной глупости и пустословии, Иудушка реагирует исключительно на поповскую дочку, с которой запретно тешится.
Арина Петровна, вконец отчаявшись, проклинает сына, но даже это не произвело на Порфирия никакого впечатления, впрочем, как и последующая скорая смерть матери.
Порфирий усердно считает оставшиеся денежные крохи, завещанные ему матерью, и опять ни о чем и ни о ком не думает, кроме Евпраксеюшки. Немного растопил его каменное сердце приезд племянницы Анниньки. Однако та, пожив некоторое время с полоумным дядей, решает, что жизнь провинциальной актрисульки все же лучше, чем гниение заживо в Головлеве. И довольно быстро покидает поместье.
Никчемность существования
Разъехались по разным местам оставшиеся господа Головлевы. Проблемы Порфирия, чья жизнь опять идет своим чередом, теперь уже касаются его любовницы Евпраксии. Будущее видится ей совсем безрадостным рядом с таким скупым и злым человеком. Ситуацию усугубляет беременность Евпраксии. Родив сына, она полностью убеждается, что страхи ее были не беспочвенными: Порфирий отдает младенца в воспитательный дом. Евпраксия же возненавидела Головлева лютой ненавистью.
Недолго думая, она объявляет настоящую войну придирок и неповиновения злому и неуравновешенному барину. Что самое интересное, Порфирий действительно страдает от такой тактики, не зная, как ему проводить время без своей бывшей любовницы. Головлев окончательно замыкается в себе, проводя время в своем кабинете, вынашивая какие-то страшные и известные только ему одному планы мести всему свету.
Без наследников
Пессимистическую картину дополняет внезапно вернувшаяся племянница Анна. Вконец измученная нищенским существованием и бесконечными пьянками с офицерами и купцами, она заболевает неизлечимой болезнью. Роковой точкой в ее жизни становится самоубийство сестры Любиньки. После этого она уже ни о чем не думает, кроме как о смерти.
Но перед кончиной Аннинька поставила себе цель: довести до сведения дяди всю низость и скверность его сущности. Пьянствуя с ним ночи напролёт в пустом имении, девушка доводила до сумасшествия Порфирия бесконечными обвинениями и укорами. Иудушка, в конце концов, осознает, насколько никчёмную он прожил жизнь, скопидомничая, унижая и обижая всех окружающих. В алкогольном угаре до него начинает доходить простая истина, что таким людям, как он, просто нет места на этой земле.
Порфирий решает попросить прощения на могиле своей матери. Он собирается в дорогу и уходит в лютый мороз на кладбище. На другой день его нашли замерзшим на обочине дороги. Все плохо и у Анны. Женщина не в силах бороться со смертельной болезнью, каждый день забирающей у нее силы. Вскоре она впадает в горячку и теряет сознание, которое уже больше к ней не возвращается. И поэтому в соседнюю деревню, где проживала троюродная сестрица Головлевых, которая зорко отслеживала последние события в имении, был послан верховой курьер. Прямых наследников у Головлевых больше не было.