Жанровое своеобразие произведения Н.Г. Помяловского "Очерки бурсы". Николай Помяловский: Очерки бурсы Бурса читать

Николай Герасимович Помяловский

Очерки бурсы

Зимний вечер в бурсе. Очерк первый

Класс кончился. Дети играют.

Мы берем училище в то время, когда кончался период насильственного образования и начинал действовать закон великовозрастия. Были года – давно они прошли, – когда не только малолетних, но и бородатых детей по приказанию начальства насильно гнали из деревень, часто с дьяческих и пономарских мест, для научения их в бурсе письму, чтению, счету и церковному уставу. Некоторые были обручены своим невестам и сладостно мечтали о медовом месяце, как нагрянула гроза и повенчала их с Пожарским, Меморским, псалтырем и обиходом церковного пения, познакомила с майскими (розгами), проморила голодом и холодом. В те времена и в приходском классе большинство было взрослых, а о других классах, особенно семинарских, и говорить нечего. Достаточно пожилых долго не держали, а поучив грамоте года три-четыре, отпускали дьячить; а ученики помоложе и поусерднее к науке лет под тридцать, часто с лишком, достигали богословского курса (старшего класса семинарии). Родные с плачем, воем и причитаньями отправляли своих птенцов в науку; птенцы с глубокой ненавистью и отвращением к месту образования возвращались домой. Но это было очень давно.

Время перешло. В общество мало-помалу проникло сознание – не пользы науки, а неизбежности ее. Надо было пройти хоть приходское ученье, чтобы иметь право даже на пономарское место в деревне. Отцы сами везли детей в школу, парты замещались быстро, число учеников увеличивалось и наконец доросло до того, что не помещалось в училище. Тогда изобрели знаменитый закон великовозрастия. Отцы не все еще оставили привычку отдавать в науку своих детей взрослыми и нередко привозили шестнадцатилетних парней. Проучившись в четырех классах училища по два года, такие делались великовозрастными; эту причину отмечали в титулке ученика (в аттестате) и отправляли за ворота (исключали). В училище было до пятисот учеников; из них ежегодно получали титулку человек сто и более; на смену прибывала новая масса из деревень (большинство) и городов, а через год отправлялась за ворота новая сотня. Получившие титулку делались послушниками, дьячками, сторожами церковными и консисторскими писцами; но наполовину шатались без определенных занятий по епархии, не зная, куда деться со своими титулками, и не раз проносилась грозная весть, что всех безместных будут верстать в солдаты. Теперь понятно, каким образом поддерживался училищный комплект, и понятно, отчего это в темном и грязном классе мы встречаем наполовину сильно взрослых.

На дворе слякоть и резкий ветер. Ученики и не думают идти на двор; с первого взгляда заметно, что их в огромном классе более ста человек. Какое разнохарактерное население класса, какая смесь одежд и лиц!.. Есть двадцатичетырехгодовалые, есть и двенадцати лет. Ученики раздробились на множество кучек; идут игры – оригинальные, как и все оригинально в бурсе; некоторые ходят в одиночку, некоторые спят, несмотря на шум, не только на полу, но и по партам, над головами товарищей. Стон стоит в классе от голосов.

Большая часть лиц, которые встретятся в нашем очерке, будут носить те клички, которыми нарекли их в товариществе, например, Митаха, Элпаха, Тавля, Шестиухая Чабря, Хорь, Плюнь, Омега, Ерра-Кокста, Катька и т. п., но этого не можем сделать с Семеновым: бурсаки дали ему прозвище, какого не пропустит никакая цензура – крайне неприличное.

Семенов был мальчик хорошенький, лет шестнадцати. Сын городского священника, он держит себя прилично, одет чистенько; сразу видно, что училище не успело стереть с него окончательно следов домашней жизни. Семенов чувствует, что он городской, а на городских товарищество смотрело презрительно, называло бабами; они любят маменек да маменькины булочки и пряники, не умеют драться, трусят розги, народ бессильный и состоящий под покровительством начальства. Для товарищества редкий городской составлял исключение из этого правила. Странно было лицо у Семенова – никак не разгадать его: грустно и в то же время хитро; боязнь к товарищам смешана с затаенной ненавистью. Ему теперь скучно, и он, шатаясь из угла в угол, не знает, чем развлечься. Он усиливается удержать себя вдали от товарищей, в одиночку; но все составили партии, играют в разные игры, поют песни, разговаривают; и ему захотелось разделить с кем-нибудь досуг свой. Он подошел к играющим в камешки и робко проговорил:

– Братцы, примите меня.

– Гусь свинье не товарищ, – отвечали ему.

– Этого не хочешь ли? – проговорил другой, подставив под самый нос его сытый свой кукиш с большим грязным ногтем на большом пальце…

– Пока по шее не попало, убирайся! – прибавил третий.

Семенов отошел уныло в сторону; но на него не произвели особенного впечатления слова товарищей. Он точно давно привык и стерпелся с грубым обращением.

– Господа, с пылу горячих!

– Гороблагодатскому.

Семенов вместе с другими направился к столу, около которого тоже шла игра в камешки между двумя великовозрастными, и притом Гороблагодатский был второй силач в классе, а Тавля – четвертый. Лица, окружившие игроков, приятно осклаблялись, ожидая увеселительного зрелища.

– Ну! – сказал Тавля.

Гороблагодатский положил на стол руку, растопырив на ней пальцы. Тавля разместил на руке его пять небольших камней самым неудобным образом.

– Валяй! – сказал он.

Тот вскинул кверху камни и поймал из них только три.

– За два! – подхватили окружающие.

– Пиши, брат, к родителям письма, – прибавил Тавля с своей стороны.

Гороблагодатский, ничего не отвечая, положил левую руку на стол. Тавля кинул камень в воздух, во время его полета успел со страшной силой щипнуть руку Гороблагодатского и опять поймал камень.

Толпа захохотала.

Игра в камешки, вероятно, всем известна, но в училище она имела оригинальные дополнения: здесь она со щипчиками, и притом щипчиками холодненькими, тепленькими, горяченькими и с пылу горячими, которые доставались проигравшему. Без щипчиков играла самая молодая, самая зеленая приходчина, а при щипчиках с

Николай Герасимович Помяловский


Очерки бурсы

ЗИМНИЙ ВЕЧЕР В БУРСЕ. ОЧЕРК ПЕРВЫЙ

Класс кончился. Дети играют.

Мы берем училище в то время, когда кончался период насильственного образования и начинал действовать закон великовозрастия . Были года – давно они прошли, – когда не только малолетних, но и бородатых детей по приказанию начальства насильно гнали из деревень, часто с дьяческих и пономарских мест, для научения их в бурсе письму, чтению, счету и церковному уставу. Некоторые были обручены своим невестам и сладостно мечтали о медовом месяце, как нагрянула гроза и повенчала их с Пожарским, Меморским, псалтырем и обиходом церковного пения, познакомила с майскими (розгами), проморила голодом и холодом. В те времена и в приходском классе большинство было взрослых, а о других классах, особенно семинарских, и говорить нечего. Достаточно пожилых долго не держали, а поучив грамоте года три-четыре , отпускали дьячить ; а ученики помоложе и поусерднее к науке лет под тридцать, часто с лишком, достигали богословского курса (старшего класса семинарии). Родные с плачем, воем и причитаньями отправляли своих птенцов в науку; птенцы с глубокой ненавистью и отвращением к месту образования возвращались домой. Но это было очень давно.

Время перешло. В общество мало-помалу проникло сознание – не пользы науки, а неизбежности ее. Надо было пройти хоть приходское ученье, чтобы иметь право даже на пономарское место в деревне. Отцы сами везли детей в школу, парты замещались быстро, число учеников увеличивалось и наконец доросло до того, что не помещалось в училище. Тогда изобрели знаменитый закон великовозрастия . Отцы не все еще оставили привычку отдавать в науку своих детей взрослыми и нередко привозили шестнадцатилетних парней. Проучившись в четырех классах училища по два года, такие делались великовозрастными ; эту причину отмечали в титулке ученика (в аттестате) и отправляли за ворота (исключали). В училище было до пятисот учеников; из них ежегодно получали титулку человек сто и более; на смену прибывала новая масса из деревень (большинство) и городов, а через год отправлялась за ворота новая сотня. Получившие титулку делались послушниками, дьячками, сторожами церковными и консисторскими писцами; но наполовину шатались без определенных занятий по епархии, не зная, куда деться со своими титулками, и не раз проносилась грозная весть, что всех безместных будут верстать в солдаты. Теперь понятно, каким образом поддерживался училищный комплект, и понятно, отчего это в темном и грязном классе мы встречаем наполовину сильно взрослых.

На дворе слякоть и резкий ветер. Ученики и не думают идти на двор; с первого взгляда заметно, что их в огромном классе более ста человек. Какое разнохарактерное население класса, какая смесь одежд и лиц!.. Есть двадцатичетырехгодовалые, есть и двенадцати лет. Ученики раздробились на множество кучек; идут игры – оригинальные, как и все оригинально в бурсе; некоторые ходят в одиночку, некоторые спят, несмотря на шум, не только на полу, но и по партам, над головами товарищей. Стон стоит в классе от голосов.

Проблематика «Очерков бурсы»

Глубокий интерес представителей передовой общественной мысли 60- годов к проблемам воспитания и образования - одна из характерных особенностей эпохи. Одной из причин, побудивших Помяловского обратиться к изображению бурсы, была злободневность и актуальность в 60-е годы Х1Х века вопросов воспитания и образования. Прогнившая система крепостничества обнаружила свои язвы и здесь. Вопросы воспитания и образования волновали Помяловского на протяжении всей его короткой творческой жизни.

Педагогические взгляды Н.Г. Помяловского складывались под влиянием передовых теорий того времени, развитых в трудах Н. А. Добролюбова, К. Д. Ушинского, Н. И. Пирогова. Убежденным противником системы воспитания, которая прибегает к телесным наказаниям, убивает инициативу ребенка, сковывая развитие его умственных способностей и ставя своей целью воспитание покорного раба, Помяловский зарекомендовал себя уже в очерке «Вукол», где как раз очень силен был педагогически-публицистический акцент, художественное изображение чередовалось с рассуждениями и размышлениями просветителя-педагога. В другом рассказе «Андрей Федорович Чебанов» (1863) он критикует метод обучения, воспитывающий маленьких «космополитов», которые не понимают характера своего народа, не знают своей природы, языка, обычаев. В этих произведениях объектом типизации являются дети-дворяне. Однако, в «Очерках бурсы» проблема воспитания и образования решалась вместе с проблемой положения, жизненной судьбы разночинца; критика бурсы переросла в обличение всей общественной системы того времени.

Материалом для описания бурсы в «Очерках…» Помяловскому послужили быт и нрав Александро-Невского прихода и духовного училища, где писатель учился с 1843 по 1851 год.

Описанные Помяловским ужасы не были исключительными явлениями. Они происходили не в далекой глуши, не на окраине России, а в столице, во внешне блестящем и чинном императорском Петербурге. В первой половине Х1Х века духовные училища были одними из самых распространенных учебных заведений. Но те же нравы, та же система - иногда лишь в несколько более благообразном виде - царила в кадетских корпусах, закрытых институтах и даже в гимназиях.

Программа духовных училищ была очень скудна. Священная история, церковный устав, церковной нотное пение, а из общеобразовательных предметов - лишь основы русского языка и арифметики. Сведения по географии, истории предусматривались программой самые ничтожные: «начала истории и географии, особенно же священной и церковной истории». Знание живых иностранных языков считались излишними, зато много сил занимала зубрежка латыни и греческого. Но даже в пределах этой скудной программы учителя большей частью ограничивались тем, что задавали вызубрить «от сих до сих» по нелепому архаическому учебнику. Невежество бурсацких педагогов было нередко анекдотическое; они сами подчас сами не знали элементарных вещей, не в состоянии били ничего объяснить учащимся, да и не желали утруждать себя объяснениями.

Бессмысленная механическая зубрежка безраздельно господствовала практически во всех духовных училищах Российской империи. Сознательное усвоение считалось не только излишней роскошью, но даже вольнодумием. И это приводило к тому, что «ученик, вступая в училище из-под родительского крова скоро чувствовал, что с ним совершается что-то новое, никогда им не испытанное, как будто перед глазами его опускаются сети. Одна за другою, в бесконечном ряде, и мешают видеть предметы ясно; что голова его перестала действовать любознательно и смело и сделалась похожа на какой-то препарат, в котором стоит пожать пружину - и вот рот раскрывается и начинает выкидывать слова, а в словах - удивительно! - нет мысли, как бывало прежде» - так писал Помяловский в «Очерках Бурсы».

Необходимость телесных наказаний не вызывала никаких сомнений; розга и беспощадные побои были там основными методами воздействия на учащихся и внушение им правил хорошего поведения, нравственности и религии. Хотя в «Зимнем вечере в бурсе» еще не было той поразительной картины всеобщей и повседневной порки, она явилась во всей своей изощренности в «Бурсацких типах». Порка была повседневностью и кошмаром бурсы. И не ее одной - домашнего, школьного, общегосударственного воспитания. Наказание, в особенности наказание розгами, было едва ли не универсальным средством русской педагогики. « Вспомним, что за искоренение такого средства энергично принялся в 1858 году Н. Пирогов. Годом позже он вновь, уже будучи попечителем Киевского учебного округа, пытался ее отменить. Не вышло. Отечественные педагоги не мыслили себе такой революционной реформы: «Отвергать, что и розгой можно действовать без вреда и даже удачно, значило бы отвергать факт». Пирогов вынужден был согласиться не с отменой, но с ограничением телесного наказания. Исключительно чуткий ко всяческим компромиссам Н. Добролюбов немедленно отозвался статьей «Всероссийские иллюзии, разрушаемые розгами». Вопрос «бить или не бить» - он назвал одним из горячих вопросов современной литературы. В компромиссе Пирогова Добролюбов уловил будущность судьбы тогдашних реформ - они иллюзорны, сторонники традиционного уклада берут верх, компромиссы изнутри подорвут любую реформу в России.

Духовенство от решения проблемы уклонилось: «… вопрос о употреблении или неупотреблении телесного наказания в государстве стоит в стороне от христианства, - писал тогда митрополит Филарет. - Если государство может отказаться то сего рода наказания, находя достаточным более кроткие роды оного: христианство одобрит сию кротость. Если государство найдет неизбежным в некоторых случаях употребить телесное наказание: христианство не осудит сей строгости, только бы наказание было справедливо и не чрезмерно». Вот и «избивали младенцев, свистали розги в духовных и светских учебных заведениях, в домах православных христиан». (47,46-47).

Слишком много было в то время тех, кто соглашался рассматривать физические наказания как одну из воспитательных мер и деловито рассуждал о его относительном месте в общей педагогической системе. Начальники и педагоги не могли возбудить в своих воспитанниках ничего, кроме жгучей ненависти к себе. На глазах у них бурсаки вели себя сравнительно спокойно, но тайком с наслаждением «гадили» в ответ на жестокие наказания и преследования.

Еще одна главная проблема «Очерков бурсы» - проблема личности. В последнее время проблема человека, личности, индивидуальности и т.д. стала «предметом исследования» практически всех разделов философии и социально-гуманитарного познания. (34, 5)

Как отмечает профессор В.М. Головко «Для литературоведческих исследований имеет методологическое значение общефилософское понимание таких категорий, как «человек», «личность», «индивидуальность». Это помогает дифференцировать объект изучения (художественно-философская концепция человека, жанровая «концепция человека» или «концепция личности», концепция человека и действительности как основа творческого метода, человек в художественном мире писателя, характерология и проблема детерминации, литературный тип, герой, тип индивидуальности и т.д.), осмыслить специфику художественного выражения взаимосвязей «родового», «видового» и индивидуального в человеке». (24, 49)

Для анализа концепции личности в творчестве писателя или литературе определенного периода могут привлекаться произведения самых различных жанров (хотя «личность» является художественной категорией, прежде всего, романного жанрового «события»): в любом произведении выявляется та или иная мера выражения личностных характеристик человека, во всех жанрах в определенных аспектах рассматривается общественная природа человека.

Помяловский, раскрывая проблемы личности, проблему становления ребенка жестко показывает, что в таких условиях из бурсаков вряд ли получится настоящий человек.

При создании характеров героев, решающее значение для Помяловского приобретает выяснения влияния общественной среды на личность и судьбу человека. В тех случаях, когда писатель ставит своей целью показать диалектику складывания характера, он идет на художественный эксперимент, сознательно и подчеркнуто изменяя внешние обстоятельства, исследуя действие на человека резко отличной среды и затем фиксируя конечный результат. Так, например, в очерке «Вукол» изображается судьба некрасивого, но умного и доброго от природы мальчика, который рос при счастливых обстоятельствах: добрые родители, обеспеченность семьи. Жизнь под крылом доброй матери произвела на Вукола свое действие, развивались хорошие задатки его натуры: ум, доброта. Вскоре, под влиянием изменившихся обстоятельств, изменяется характер мальчика. Вукол становится нелюдимым и лишь наедине с самим собой он живет как ребенок. Наконец, розги производят на него потрясающее действие: «из покорного, тихого, забитого ребенка он стал вдруг дик и мстителен».

Определяя роль внешней среды в судьбе героев Помяловский постепенно поднимается на новую, высшую ступень художественного анализа, по сравнению со своими первыми очерками «Вукол», «Данилушка». Среда в них обрисовывалась, прежде всего, как конкретно данная среда, что свойственно было «натуральной школе» 40-х годов. В своей семинарской заметке «О законах мышления и воздействия окружающей среды на развитие человека» Помяловский писал: «Трудно объяснить всю силу и постепенность влияния на голову человека внешних обстоятельств». В «Очерках бурсы» изображая детей и юношей, растлеваемых бурсацкой наукой и системой воспитания, Помяловский отводил вину и от учеников, и от учителей, указывая конкретный внешний источник, первопричину всех зол - типичные обстоятельства, коренящиеся в общественном укладе. К пониманию этого Помяловский подходил уже в рассказе «Долбня», представляющем собой один из первоначальных эскизов «Очерков бурсы»: «Только не ученик, только не он виноват во всей этой пакости, все явления его жизни необходимо вытекают из тех условий, при которых он растет и развивается. И не педагоги виноваты - их самих долбня была в самое темя своим тяжелым для здоровой мысли молотком, ковала их мозг как кусок железа … Виновата рутина, виноваты время и обстоятельства, виновато само общество, позволяющее воспитывать своих детей по системе долбни».

Ненависть к начальству и всепоглощающая скука, отсутствие всякой разумной деятельности порождали то отчаянное озорство, которое так тонко охарактеризовал М. Горький в своей повести «В людях»: «Читаю «Бурсу» Помяловского и тоже удивлен: это странно похоже на жизнь иконописной мастерской; мне так хорошо знакомо состояние скуки, перекипающее в жестокое озорство». В такой атмосфере глушились, естественно. Положительные качества и способности детей, которыми решительно никто не интересовался. Все споры решались кулаком и зуботычиной. В бурсе процветали ростовщиство и воровство, дикие, тупые развлечения, цинизм и жестокость.

Зверские и бессмысленные наказания, каким подвергался бурсак, заставляли его искать спасения (прятались в отхожих местах, на дровяном дворе, убегали в лес или домой). Часто «спасались» в больнице, для чего нарочно простужались.

Развивали на теле чесотку, смотрели на солнце, чтобы получить куриную слепоту, накалывали шею булавками и т.д.

Ростовщиство поддерживалось в бурсе взяточничеством. Которое в свою очередь было порождено «остроумной» Выдумкою начальства, создавшего из старших учеников целую систему контроля над младшими. Один из этих старших учеников, цензор, должен был смотреть за поведением класса; другие, авдиторы, выслушивали и ставили ученикам баллы, на основании которых учитель производил надлежащие вразумления; третьи, секундаторы, были орудиями этих вразумлений: на их попечении находились розги, и они же сами, по приказанию учителя, секли своих ленивых или шаловливых товарищей.

Эти сановники занимались своим делом методически и с любовью. Все эти владыки - цензора, авдиторы и секундаторы - держались на одинаковом продовольствии с другими бурсаками: все они голодали, но им была дана власть над массами и благодаря ей различные подношения, взятки, откуп.

«Тавля, в качестве второкурсного авдитора, притом в качестве силача, был нестерпимым взяточник, драл с подчиненных деньгами, булкой, порциями говядины, бумагой, книгами. Ко всему этому Тавля был ростовщик…Необходимость в займе всегда существовала. Цензор или авдитор требовали взятки; не дать - беда, а денег нет; вот и идет он заранее согласен на какой угодно процент, лишь бы избавиться от прежестоких грядущих розгачей. Кредит обыкновенно гарантируется кулаком либо всегдашнею возможностью нагадить должнику, потому что рисковали рост только второкурсники». (8, 246-247) («Зимний вечер в бурсе»).

В описании «училищной бюрократии» с ее властью сильного над слабым, деспотическим насилием, наушничеством, взяточничеством, обворовыванием служителями и без того жалкой бурлацкой казны виден слепок с бюрократической системы царской России.

В сознании бурсака Карася, испытывающего гнет бурсы, начинает созревать мысль, что плохо не только в бурсе, но и вообще в современной действительности. И подобно Добролюбову, сумевшему за фактами и положениями из быта «темного царства» диких и кабаних увидеть все темное царство России, Помяловский, с фактической точностью воспроизводит быт и нравы бурсы, имел все основания с горечью сказать: «В жизни та же бурса».

Это определяющая особенность типизации в «Очерках Бурсы» была ясна для представителя революционно-демократической критики Д. И. Писарева, который видел в изображенной Помяловским бурсе не только типичную русскую школу, но и явления действительности, легко сопоставимые с другими сферами общественной жизни, в частности с тюрьмой. В своей статье «Погибшие и погибающие» критик замечал: «… назвать бурсу русской школой вовсе не значит обидеть русскую школу. Рассматривая внутреннее устройство бурсы, мы вовсе не должны думать, что имеем дело с каким-нибудь исключительным явлением, с каким-нибудь особенно темным и душным углом нашей жизни, с каким-нибудь последним убежищем грязи и мрака. Ничуть не бывало. Бурса - одно из очень многих и притом из самых невинных проявлений нашей повсеместной и всесторонней бедности и убогости».(6, 88-89)

Угол зрения, под каким рассматривается духовное училище в «Очерках бурсы», определяет и пафос отрицания бурсы Помяловским. В этом сказался активный демократизм передового разночинца, позиция которого была диаметрально противоположной либеральной. Критик либеральной ориентации П. Анненков писал о « кровавых страницах» произведения Помяловского, о картинах «нестерпимо мрачных» и вместе с тем «чрезвычайно живых». Однако, он решительно не признавал исходные позиции, с которой велось обличение духовного училища в «Очерках бурсы». П. Анненков писал, что в произведениях Помяловского нет здоровых начал, а раз их нет, то нечего и думать о реформах. Но Помяловский и не думает об улучшении, обновлении, реформировании бурсы. Он ее отвергает начисто, ввиду полной нелепости той «науки», рассадником которой является бурса. Он пишет в очерке «Женихи бурсы»: «Если бы Лобов, Долбежин, Батька и Краснов не употребляли противоестественных и страшных мер преподавания, то, уверяю вас, редкий бурсак стал бы учиться, потому что наука в бурсе трудна и нелепа. Лобов, Долбежин, Батька и Краснов поневоле прибегали к насилию нравственному и физическому. Значит вся причина главным образом не в учителях и не в бурсаках, а в бурсацкой науке, чтоб ей сгинуть с белого света».

Исходная позиция автора в оценки бурсы определяет особенности изображения этого общественного явления и основной принцип в создании типических характеров как педагогов, так и бурсаков. Все они, в конечном счете, жертвы церковной науки, бурсацкой педагогической системы.

В отличие от В. Крестовского, написавшего об учителях бурсы - «благородных наставниках» («Баритон»), Помяловский не сдерживает себя и дает резко критические оценки педагогам бурсы.

По-настоящему страшен Батька своей «кровожадностью» И «зверскими инстинктами, этот виртуоз - истязатель детей, беспощадный и ничем не ограничиваемый в своем изуверстве.

Он «имел обыкновение ставить на колени на целый год, на целую треть, на месяц,…заставлял кланяться печке, целовать розги, сек…, одно слово - артист в своем деле, да под пьяную еще руку». Подстать ему и Лобов, появляющийся в классе не иначе как «с длинным березовым хлыстом», придумавший сверхнаказание - порку «на воздусях». Это люди, в которых бурса вытравила все человеческое, превратив их в кровожадных палачей.

Однако, в образах Долбежина, Краснова, Разумникова автор находит и положительные черты. Так, например, Долбежин при всем его цинизме и дикой грубости, «был честен», «не брал с родителей взяток». Педагог Краснов - «мужчина красивый, с лицом симпатическим, по натуре своей человек добрый, деликатный». Но никто из них не думал изгонять розги - единственное средство заставить бурсака учиться, необходимый суррогат педагогического дела» в бурсе.

Учителя так же как и бурсаки - жертвы бурсы. Да к тому же сами прошедшие эту школу. Помяловскому удается сопоставить характеры педагогов с характерами бурсаков. Так «Лобов граничил по своему характеру к Тавле, Долбежин к Гороблагодатскому». Долбежин напоминал так называемых «отпетых бурсаков; он, как и товарищество, терпеть не мог «городских». Рисуя универсальный метод педагога Лобова, автор спрашивает: «Что этот педагог в своей юности - недосечен или пересечен?».

В «Очерках…» Помяловский продолжает начатое им в «Мещанском счастье» разъяснение «отношений плебея к барству». Автор вступает в полемику с писателями-дворянами, которые в радужных красках изображали детские годы своих героев. Так, например, Л. Н. Толстой в «Детстве», С. Т. Аксаков в «Детстве Багрова-внука» описывают детство светлыми, радостными красками; тревоги и неприятные переживания ребенка рисуются преимущественно как следствие более или менее случайных недоразумений и поглощаются атмосферой детской чистоты, беспечности и непосредственности. «Ты, золотое время детского счастья, память которого так сладко и грустно волнует душу старика! Счастлив тот, кто имел его, кому есть, что вспомнить!» - восклицает Аксаков в «Воспоминаниях», завершающих его автобиографическую трилогию.

Своеобразным детством Помяловского являются «Очерки бурсы». В них нет и намека на такие яркие краски и настроения. Обагренными детской кровью страницами «Очерков бурсы» Помяловский показывает, какие страдания падают на долю ребенка из разночинной среды. Вступая в полемику с другими авторами, Помяловский пишет: « Все уверены, что детство есть самый счастливый, самый невинный, самый радостный период жизни, но это ложь: при ужасающей системе нашего воспитания, во главе которой стоят черные педагоги, лишенные деторождения, - это самый опасный период, в который легко развратиться и погибнуть вовеки». («Бегуны и спасенные бурсы»).

Юные герои Л. Толстого и С. Аксакова ограждены от травмирующих душу переживаний; их мысли сосредоточены вокруг идеи нравственного самоусовершенствования (Л. Толстой). Они безмятежно созерцают природу, им доступны все блага, какими может украсить детство ребенка цивилизация.

Юные герои Помяловского испытывают такие глубокие и серьезные страдания, «которые человек не может простить и тогда, когда станет взрослым». Наиболее подробно и с наибольшей психологической глубиной раскрывает автор это на примере Карася, которого в училище «случилось, отодрали четыре раза в один день (в продолжение училищной жизни непременно раз четыреста)». Нравственные и физические страдания доводят этого бурсака до полной безнадежности и глубоко отчаяния. И лишь необыкновенная сила воли и способность к сопротивлению спасают его от нравственного уродства. Очень выразителен образ Лапши - пример того, как в тяжелых условиях гибнут таланты разночинцев. Этот уродливый бурсак, с одухотворенным лицом, имел большие способности к музыке. «Всегдашней, самой задушевной мечтой его было иметь свою скрипку и выучиться играть на ней, но мечта так и осталась мечтой: теперь он где-то пастухом монастырских коров и, говорят, отлично играет на рожке». («Бегуны и спасенные бурсы»).

Рассказав о горестных приключениях одного бурсака, Помяловский иронизирует: «Вот так младенчество - лучшая пора нашей жизни!». Эти слова перекликаются с аналогичными ироническими нотками в стихотворении Н. Некрасова «Родина» (1846 год):

Воспоминания дней юности - известных

Под громким именем роскошных и чудесных, -

Наполнив грудь мою и злобой и хандрой,

Во всей своей проходят предо мной…

Галерея бурсацких типов в произведении Помяловского богата и разнообразна, и в то же время все бурсаки отмечены единой судьбой: большинство из них, как заметил Д.И. Писарев, обречено на верную гибель, и не только вор Аксютка, который уже в бурсе был человеком конченным, но и обладавший многими хорошими качествами Ваня Гороблагодатский. Наделенный большой физической силой (а в бурсе она ценилась превыше всего, ибо ею прежде всего бурсак утверждал себя), иногда пользовался ею не в лучшем виде (например, в состязании с Тавлей, когда сила была применена для ответной жестокости), но сам по себе Гороблагодатский был личностью незаурядной, человеком «безукоризненно честным», учился хорошо и можно надеяться, что из бурсы он выйдет человеком порядочным и таким будет оставаться, ибо « кого в молодых летах не развратила бурса, того вряд ли развратит последующая жизнь» (6, 127). И все же судьбу ему Писарев предсказывал драматическую, так как бурса не пристрастила его к жизни, не высекла в нем искру любви к какому бы то ни было занятию, и потому эта страстная натура, лишенная деятельной жизни, неизбежно погибнет. И самое страшное в том, что такие люди как Гороблагодатский, погибают оттого, что остаются людьми. Бурса не дала своим воспитанникам реальной жизненной основы, развила в них злобу, лишила опоры на положительные начала.

Бурса - лишь одно из наиболее отвратительных проявлений самодержавно-церковного мракобесия и жестокости. Помяловский, как и другие революционно-демократические писатели, показывая темные стороны российской действительности, не изолируя их от всей социальной системы, а наоборот, в тесной связи с ней, пытается в своих «Очерках бурсы» привлечь внимание общественности к проблемам образования и воспитания в учебных заведениях России, в частности в бурсе. Кроме того, он показал проблему «неравноправных условий детства детей разночинца в сравнении с детством барина». Решение этих проблем нельзя добиться без коренного изменения социального строя.

Таким образом, Н.Г.Помяловский принадлежит к группе писателей-демократов, пришедших в литературу в конце 50-х в начале 60-х годов. Он близок к ней как по характеру разрабатываемой проблематики, самого объекта типизации, так и в направлении поисков изобразительных средств. Но по своему видению мира, методу его отражения, результатам писательского труда Помяловский самобытен. Недаром, выделяя Помяловского из плеяды писателей-демократов этого периода М.Горький считал его талантливым и суровым реалистом.

Анализ проблематики исследуемых «Очерков бурсы» показал, что автор ставит несколько актуальных проблем. Это, во-первых, личности и межличностных отношений; во-вторых, проблема влияния окружающей среды на развитие ребенка и, наконец, проблема обучения и воспитания. Отображение этих проблем в своем творчестве были сделаны с позиций писателя-демократа 60-х годов 19 века, т.е. сурово, правдиво, реалистично.

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

А. Воронский
Бурса

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

«На морском берегу бесконечных миров собрались дети.

Беспредельное небо неподвижно над ними и немолчные воды охвачены бурей.

На морском берегу бесконечных миров с криками и плясками собрались дети.

Строят они себе домики из песку и играют пустыми раковинами. Из листьев опавших они сплетают кораблики и, улыбаясь, пускают их по широкой пучине. Дети играют на морском берегу миров.

Они не умеют плавать, они не умеют закидывать сети. Искатели жемчуга ныряют за жемчужинами, купцы плывут на своих кораблях, а дети сбирают камешки и снова разбрасывают их. Они не ищут скрытых сокровищ, они не умеют закидывать сети.

Море вздымается с хохотом, и бледной улыбкой мерцает морской залив. Смертоносные волны напевают детям незатейливые песни, как поет мать, качая колыбель младенца. Море играет с детьми, и бледной улыбкой мерцает морской залив.

На морском берегу бесконечных миров собрались дети. Буря мечется в бездорожном небе; корабли бесследно тонут в пучине; смерть свирепствует, а дети играют.

На морском берегу бесконечных миров великое собрание детей».

«Гитанджали», Рабиндранат Тагор

I. Мир

ТРЕХ С ПОЛОВИНОЙ ЛЕТ, бегая по горнице, я ударился о печную дверцу и проломил голову: спустя несколько месяцев опрокинул на себя кружку с кипятком и обжог локоть; пометки остались на всю жизнь. Об этих случаях узнал я от старших. Не запомнил я в эти годы ни одной зимы. А вот альчики-камушки во влажном желтом песке, и как я ищу их и радуюсь им, – запомнились. Помню дуб в лесу за рекой Вороной, уродливый и могучий, – я прижимаюсь щекой к его окаменевшей коре и притворяюсь, будто хочу на него взобраться. Помню солнечные косяки в пятнах, в струйках: рядом дрожат и прыгают зайчики. Окно настежь открыто. За окном сирень, утренняя прохлада. На листьях дрожат сверкающие крупные капли росы, готовые упасть. От подушки, от простыни – сухое, ровное тепло. Кривой пустой рожок с резиновой соской висит у изголовья. Я хватаю рожок. От соски пахнет кисловатым, прокол по краям побелел. Держу рожок обеими руками и жадно сосу, но он скоро мне надоедает, и тогда я подтягиваю ногу и, пыхтя, сосу большой палец. Это куда вкуснее. От сосания меня долго не могли отучить.

В канаве за домом поймал я тритона, боялся его и жалел упустить; и все же упустил; тритон был холодный и скользкий. В роще напугал меня уж. С высокого сырого пня, где лежал он кольцом, уж блеснул темной лентой и со свистом скрылся в траве. И страшно и очень занятно…

Солнце осыпается ослепительной прозрачной пылью. Солнце во мне, повсюду, оно затопило леса, берег, луга. Река блещет до рези в глазах. Песок чист и горяч. Стаи рыбной мелюзги, лукавой и легкой, суетятся в прозрачной и теплой воде. Дно покрыто трепетными бликами. Сижу на корточках и не вижу, что уже успел замочить рубашку. Все, что двигается, живое, живое таинственно, любопытно; привлекает к себе. Живое есть радость. Я быстро погружаю в воду руку с распластанными пальцами. Раз, два! Неудача! – в руке ничего нет: мелюзга разбежалась, она играет подальше от берега. Осторожно я подвигаюсь к ней: ах, как хочется поймать! Башмаки давно в воде, рубашка намокла почти до пояса. Опять неудача! Сзади нянька Груня хватает меня подмышки, тащит на берег и шлепает. Я барахтаюсь и кричу не от боли, а оттого, что непременно хочется поймать силявку и настоять на своем. Не припоминается ни одного размышления. Мир. Живое… Все живое… Живое влечет к себе… Ощущения свежи, отрадны.

…Открывается дверь в спальную. Спальная в сумерках. Я лежу почему-то не у себя на кровати, а на широкой постели, где спят обычно мать и отец. Темный неизвестный человек приближается ко мне медленно, неторопливо высыпает на одеяло из карманов много гостинцев в разноцветных бумажках. Лица у него не разглядеть. Гостинцы я прячу под подушку. Утром шарю под подушкой. Гостинцев нет. Я плачу. Входит мама. Я жалуюсь: неизвестный дядя подарил мне много гостинцев, я спрятал их вот сюда; кто-то их взял у меня. Мама смеется – «Дурачок, – все это тебе приснилось». – Пускай приснилось, но куда же девались мои гостинцы? – Соленые слезы попадают в рот. Слюни текут на нагрудник, его не снимают с меня и по ночам: такой я слюнявый. Нагрудник прокис; я срываю его и требую моих гостинцев. Может быть их взяла противная Груня?!

…Отец в лиловой рясе, светлобородый, и мама в широкополой соломенной шляпе усаживаются в тарантас. Меня обещали взять с собой, но обманули. С ревом бегу я за тарантасом. Груня перехватывает меня на дороге, где в колеях горячая пыль. Я визжу, кусаюсь. В кухне кухарка Анисья сует мне огрызок бублика. Я выбиваю огрызок из ее рук. За мной больше не ухаживают. Я долго кричу, кричать надоедает, и я уже только тихонько хныкаю, но когда замечаю, что на меня обращают внимание, хнычу громче. Голос мой мне самому противен. Анисья всердцах говорит:

– Будя! Не бросишь кричать, вытолкну в сенцы. Там вурдалак на чердаке тебя дожидает.

О вурдалаках Анисья при мне рассказывала Груне. Вурдалаки встают из могил по ночам, проникают к сонным людям, надкусывают им шеи, пьют кровь; люди умирают. На миг я притихаю, кошусь на дверь, но вдруг неожиданно для себя разражаюсь новым ревом. Анисья хватает меня в охапку, я отбиваюсь, но она легко справляется со мной и выбрасывает за дверь: – «Родимец тебя расшиби!.. Возьми его, вурдалак!» – В сенцах темно; лишь с потолка, через квадратное чердачное отверстие пробивается немощный, бледно-желтый свет. На чердаке видны задки сношенных сапог, метла, угол печной трубы. Я замираю от страха и черных предчувствий, жду вурдалака. Знаю, он должен непременно появиться. И вот вурдалак появляется в чердачном отверстии. У него нечеловечья мохнатая лапа, предлинные когти, узкое синее лицо, иссиня-темные губы. Обман зрения настолько нагляден, что я вижу, как вурдалак машет лапой, точно бросает вниз камни. От лапы на стену в просвете ложится огромная тень, она двигается, и она страшней самого вурдалака. Не сводя с него глаз, я жмусь к двери, обитой рваным войлоком, а вурдалак все машет, все машет рукой, но ко мне не спускается. Неизвестно, сколько времени все это происходит. Груня открывает дверь. Меня трясет «родимчик». Груня долго не может со мною справиться.

– Ничего, милой, ничего… Примнилось… У курочки болит, у собачки болит, у коровки болит, а у Лешеньки нашего все, все заживет.

В сенцы я долго потом не решался один выходить.

…Другой обман, обман слуха, был приятен. Часто кто-то окликал меня по имени и так ясно и громко, что я быстро оглядывался и удивлялся, когда не видел никого кругом. Голос был далекий, он звучал как музыка…

…С дивана я показываю на картину: бабушка, повязанная пестрым платком, с очками на конце пухлого добродушного носа, вяжет чулок; рядом – кудрявый, светловолосый мальчик. Оба сидят у плетня на охапках сена. Вдали церковь, рожь, луга.

– Это кто будет?

Отец кашляет, прикрывает горсткой рот, осторожно гладит меня по голове:

– Это твоя бабушка…

– А это кто будет?..

– А это ты будешь. Бабушка рассказывает тебе сказку.

Бабушки такой я никогда не видал. Очень также странно, что я нарисован на картине. Правда, я – кудрявый, вот они – мои кудри, и мальчик на картине кудрявый, вот они – его кудри, – все же непонятно, как же это я очутился на картине. Но я верю отцу, он для меня высшее существо. Он все знает. Никогда мне с ним не сравняться. Я верю ему вопреки очевидности.

…Но разве взрослый человек не верит сплошь и рядом вопреки очевидности?

Взрослые все знают. Но и я иногда не ударю в грязь лицом. Старшие говорят – «Продолжайте рассказывать, он ничего не понимает, он занят своими игрушками». – Пускай так думают, а я слушаю и понимаю и только притворяюсь, будто занят игрушками. Говорят про чужого дядю, про доктора: дядя «прохлопал» свою тетю и она сбежала от него с купцом Миловановым. «Прохлопал» – он ее пребольно бил не то кнутом, не то палкой. Взял да и прохлопал насквозь. От такого сбежишь!

Я – хитрый. Знание свое таю в себе и чувствую свое превосходство перед взрослыми.

Взрослые умные, они все знают. Но они в конце концов занимают меня меньше животных, насекомых, птиц, вещей. Котенок, бабочка, майский жук, божья коровка, сверчок за печью, пенал, кнут, деревянная лошадка, песок, яблоня – мне ближе, занимательнее. Взрослые отстоят от меня дальше. Они делают много непонятного и мне несвойственного.

…Мир мой около меня. Это то, что я вижу хорошо, могу брать, могу есть. Мир мой ярок и свеж, он точно умыт. По-своему он для меня огромен. Огромна комната с потолком, до него не долезешь нипочем, сад тоже огромный, а за ним начинается беспредельное и неведомое. Отсюда тоска. И каждый день приходится что-нибудь узнавать и удивляться. В жизни самое хорошее – удивление. Вместе со мной рядом двигается тень, я пробую изловчиться и наступить на нее – никак не удается. Бегу от нее запыхавшись, а тень все около меня… Удивительно… Если надавить пальцем глаз снизу вверх, все задвоится… Если долго кружиться, – комнаты, столы, стулья, пол тоже пойдут кругом… Прыгаешь со стула и машешь руками, точно птица крыльями, но полететь не удается, а птицы почему-то летают. Все это и многое другое удивительно…

…Пожалуй, самое удивительное – заводные игрушки. Они не живые, они сделанные, но они будто живые, сами двигаются, бегают. А сколько в них колесиков, винтиков, пружин и всякой мудрой всячины! Повернешь ключ и в коняшке что-то зашипит, и коняшка скачет по полу. В гостиной на столе – ящик с музыкой: ящик заводят и он «сам» играет. Даже иногда страшно от всего этого, сделанного человеком.

…Простые игрушки впрочем тоже чего-нибудь да стоят. С базара мама принесла лошадку в подарок. Нимало не медля принимаюсь я за нее и, пока накрывают к обеду стол, успеваю продырявить лошадиное брюхо. Подходит мама, укоризненно качая головой, журит:

– Зачем портишь лошадку? Она такая славная!

– Кишки ищу! – пыхтя и надувая щеки я запускаю в дыру указательный палец.

Игрушку отнимают, но вечером, улучив досужий час, я довершаю начатое дело. Кишек нету. Плохая лошадка! У настоящей лошадки, говорят, есть кишки!

…Очень хочется скорее стать «большим», до того хочется, что утрами я изо всех сил тянусь вверх: авось подрасту. Большим можно носить очки, самому снимать штаны, садиться на горшок, засыпать, когда вздумается, не есть пресной манной каши, если не охота, не хорониться, чтобы всласть пососать палец… Да здравствует полная свобода!.. Огорчений и обид не оберешься, до того стесняют во всем и мама, и отец, и Груня, и кому только не лень. Но горе и забывается очень легко. Дел по горло. Надо изображать пастуха, ямщика, скакать верхом на палочке, гей, мой верный конь вороной, – надо строить шалаш, надо подразнить немного – с опаской – дворнягу Шарика. Каждое утро точно рождаешься или начинаешь жить новой жизнью. Нет ни прошлого, ни будущего, а одно настоящее, да и оно лишь в том, чем занят сейчас, сию минуту. Быть занятым с утра и до вечера – и ничего делового, связанного с расчетом, с обманом и с ложью, – о, великая детская беспечность!

Детство – это забвение и беспечность. Забывают, чтобы лучше, свежей воспринимать. Но вот проходят годы, человек стоит с обнаженной головой пред безбрежным океаном. Кипят пучины, из недр их поднимается Левиафан вечности, с сердцем твердым, точно камень, и жестоким, как жернов… а позади многое, многое, что утомительно и беспощадно хранит память и что нужно бы по-ребячьи откинуть от себя навсегда!..

За палисадником огород, за огородом – кусты и болото. Болото тянет к себе. В нем головастики, лягушки, жуки, пауки, козявки, гукает бучень. В нем – тина, кочки, камыш, в камыше неизвестность. Но в болоте есть еще что-то такое странно-притягательное и неведомое, и я подолгу в одиночку смотрю на болото, прислушиваюсь и чего-то жду. Я не могу об этом написать лучше, чем написал когда-то Мопассан, а написал он о болоте просто и необычайно:

– В болоте в часы солнечного заката есть… присутствие какой-то смутной тайны, готовой вот-вот открыться жизни, которая, быть может, родилась когда-то из поднявшегося со дна болота на закате газового пузырька!

Самое сильное ощущение жизни связано у меня с болотом.

…Многое мелькает в тумане, и нельзя с уверенностью сказать, во сне ли то привиделось, или было то наяву… Стою в сумерки у окна. За окном – пустырь, дальше – река в снегах, за рекой – церковь с тонким, длинным шпилем. Над шпилем в сером небе вьется галочья стая. Место незнакомое. От сумерек, от тонкой иглы, от галок, от пустыря, еще от чего-то до того грустно и тоскливо, что надо сделать усилие, чтобы не заплакать. Нет, никогда не вырваться отсюда, и податься совсем некуда.

Где, когда я видел наяву все это – не знаю.

Но о шпиле, о пустырях я неожиданно и тоскливо вспомнил, увидев в первый раз Петропавловскую крепость.

Сон в руку!

…В чем мое «я» теперь, когда седеют волосы и выцветают глаза?

Это – ощущения, это – страх, радости, горе, надежды. Но все больше и больше кажется мне моим «я», его ядром – мое сознание. – Cogito, ergo sum – мыслю, следовательно существую, – сказано стариком. Это заметил кто-то очень верно. В детстве «я» прежде всего в ощущениях. И потому, вероятно, многие детские ощущения сохранились с ослепительной яркостью, а свои мысли тогдашние я припоминаю хуже. Теперь же со мной происходит обратное: ощущения все тускнеют, а мысли очищаются…

…Зато какой рой вопросов обуревает ребенка позже, при пробуждении рассудка!.. Прямо податься некуда! Отчего мычит корова? Почему у петуха красный гребешок? Отчего видятся сны и где я бываю, когда сплю? Почему у собачки четыре ноги, а у меня две? Почему на небе звезды и можно ли их достать, если к ним лезть, все лезть до самого верху? Почему деревья выше человека? В каком месте кончается свет и что есть там дальше, где свет кончается и где ничего нет? Можно ли видеть невидимых ангелов? Отчего я родился и что я делал, когда еще не родился, и что было, когда еще ничего не было? Все это требует безоговорочных и окончательных ответов. Дети – величайшие метафизики. А ответов-то и нет. Старшие все знают, но они чаще всего отделываются шутками, либо ссылаются на то, что им недосуг, или говорят: подрастешь – узнаешь. А может быть и взрослые не все знают?.. И это непорядок, и неизвестно, как же быть?..

…Лежу в кровати с тяжелой и горячей головой. Сохнут губы. Знойно. Хочется долго и много говорить. Закрываю глаза, и стоит мне о чем-нибудь подумать, это додуманное легко воплощается в образ… Груня… И из тумана выступает ее простое бледное лицо, покорные серые глаза. Она что-то говорит, но я не понимаю ее слов… Довольно о Груне… Лучше о Шарике… Шарик выглядывает из конуры, эдакий хитрец, он косит глаза, а сам ждет от меня подачки, знаю я тебя, знаю!.. Именье Унковских… Вот конюшня… Ведут на водопой лошадей. Одна, каурая, взбесилась, что ли!.. Вырвалась!.. Скачет, скачет… прямо на меня несется… не надо… и нету… Как все странно… стоит подумать – и является.

– Нет, мамочка, ничего не болит, мне только жарко…

Не говорите – иногда приятно хворать, это когда жарко и мамина прохладная рука дотрагивается до лба, а в гостиной еле внятно отец играет на гитаре… Вот, если бы и в жизни так было: подумал бы – и явилось… перестал думать – и сгинуло.

…Сумерничаем в столовой. Отец лежит на диване. Я примостился между отцом и спинкой дивана. В темноте большие, глубоко запавшие отцовские глаза влажно светятся. Нос заострен; во впалых щеках – тени. Волосы покоятся на подушке, рассыпались. Папа мой хворый, ему надо ехать лечиться, а денег нет, приход бедный. Все это мне известно. Отец похож на бога, распятого на кресте, такой он худой и длинноволосый. Отец рассказывает тихо:

– За горами, за долами, за сыпучими песками, в неизвестном царстве, в неизвестном государстве жил-был царь с царицей.

Стараюсь представить царицу. Утром на опушке леса видел я молодую Унковскую. Белая женщина сидела боком на серой лошади с хлыстом в руках, около бегали две собаки, поджарые, с острыми мордами. Должно быть, царица похожа на дочь генерала Унковского. Я спрашиваю:

– А у царицы собаки большенные были?

– Были. Не мешай рассказывать.

…– Говорит царь сыновьям – «Возьмите по стреле, натяните тугие луки и пустите в разные стороны: на чей двор стрела упадет, там и сватайтесь». Пустил стрелу старший брат – упала она на боярский двор, прямо против девичья терема; пустил средний брат – полетела стрела к купцу на двор и пала у красного крыльца, и на том крыльце стояла душа-девица, дочь купеческая; пустил младший брат – попала стрела в грязное болото, и подхватила его лягушка-квакушка.

Буду жениться – возьму тоже каленую стрелу: может и мне на долю выпадет лягушка-квакушка. Хорошо, если она обернется Василисой премудрой, а если этого не случится?.. Сяду за обед, а лягушка-квакушка тут как тут: лезет погаными лапками в тарелку… Сказке я верю. Меня уже приучили к мысли, что есть мир видимый и есть мир невидимый; в мире невидимом все возможно, самое необыкновенное.

– И говорит Ивану-царевичу баба-яга, костяная нога, нос в потолок врос: – «Трудно, Иван-царевич, Кащея одолеть: смерть его на конце иглы, та игла в яйце, то яйцо в утке, та утка в зайце, тот заяц в сундуке, а сундук стоит на высоком дубу, и тот дуб Кащей как свой глаз бережет…»

Сказку я слушаю не впервые, и все же с интересом. Однако позавчера отец ее рассказывал по-другому: тогда Иван-царевич в чистом поле встретил серого волка, а не медведя; селезня тоже не было, а был ясный сокол.

– И все это неправдычка, – возражаю я отцу и вздыхаю. – В спальной ты говорил мне по-другому.

Я точно излагаю поправки. Отец треплет меня по плечу, улыбается:

– Это, дружок, сказка, ее можно баять по-разному.

– Нет, сказки надо рассказывать только по правде, – сурово обрезаю я отца, сердитый и разочарованный карабкаюсь через него: в кухне зажгли огонь, надо посмотреть, что там делается; пора притти со двора работнику Павлу, он обещал свить кнут, пастушинский, взаправдавшный..

…Искусство не терпит ничего, что вызывает сомнения даже в мелочах, и, пожалуй, больше всего именно в них. Искусство все в этих мелочах.

На дворе у дьячка Николаича играю с сынишкой его Сергунькой, однолетком. Очередь ловить за Сергунькой. Двор невелик, заставлен телегой, санями, дрожками; в углу преет навоз. Около кухни лоханка с помоями всклянь. Колодезь с журавлем и длинным корытом для скотины. Сруб колодца старый, низкий. Я бегаю то вокруг телеги, то вокруг колодца. Сергуньке все не удается меня запятнать. От этого у него пропадает охота к игре, и, чтобы его подзадорить я, пятясь назад, поддразниваю – «Не поймаешь, не поймаешь, не поймаешь…» Вдруг я лишаюсь опоры, ударяюсь пребольно головой… куда-то я лечу, разверзается темный мешок… Обо всем этом я не успеваю даже подумать и уже захлебываюсь водой. Я упал в колодезь. Вода леденит кости, внутренности, жжет кожу. Захлебываюсь, бью по воде руками. Около меня плавает мертвая, вспухшая лягушка с белым брюхом; я хватаю её руками в поисках опоры, ухожу с головой под воду, поднимаюсь на поверхность. Неожиданно пальцы находят твердое, ломая ногти, я цепляюсь сперва одной, затем другой рукой. Из сруба выступает немного одно стропило в мокрой плесени, за него-то я и хватаюсь. Я продолжаю барахтаться, запрокидываю вверх голову и кричу ужасным, нечеловеческим голосом. Брызги кипят вокруг меня, отвратительная вода заливает рот, уши, ноздри. Темно, сыро. И высоко надо мной квадрат темно-синего неба, несказанно желанного. Небо дрожит, дробится от всплесков воды. И так хочется очутиться наверху, и так остро, жадно я чувствую: там тепло, солнце, жизнь, а здесь мрак, ужас и смерть! – И мне уже не холодно, а жарко, и я весь горю. Горло сжимают спазмы. Плавает мертвая лягушка белым брюхом вверх, с распластанными лапками; стараюсь, чтобы вместе с водой она не попала мне в рот, и содрогаюсь от отвращения. Неизвестно, какое проходит время. Наверху показывается голова в лохмах, в бороде. И голова и плечи кажутся огромными. Я нахожу еще силы подумать: Берендей. Берендей, держась за бадью, раскорячив ноги и упираясь ими и ручищами в углы сруба, спускается вниз ко мне.

Берендей, дьячок Николаич. Спустившись, он долго не может оторвать моих пальцев от стропила и, когда справляется со мной, в моей руке все же остается гнилушка. Наверх нас вытягивают соседи. Еще и в избе я не выпускаю из рук той гнилушки, покудова совсем не прихожу в себя. Матери моей сергунькин отец, между прочим, позже сказал:

– Дивиться можно, матушка, как это он сумел зацепиться за сруб. Я опосля осмотрел колодезь: сруб-то весь гладкий да склизкий, только в одном месте и есть за что ухватиться, и то не взрослому… И вот, поди ж ты, это самое место и нашел. Живуч будет мальчонка-то, право мое слово!..

Спустя несколько дней мы сумерничали с отцом. Он стал было рассказывать сказку про лягушку-квакушку. Я хмуро и решительно перебил отца:

– Про лягушку-квакушку на надо. Рассказывай про другое.

– Почему же не хочешь? Ведь это твоя любимая сказка. Я упрямо и кратко объявил:

– Не надо…

…Отца, по личной его просьбе, перевели в другой приход, где не было реки. Это ему не помогло и он умирал от чахотки. Он уже почти не поднимался с дивана, и сквозь подрясник плечи его выпирали сиро и жалко, а на пальцы его я боялся смотреть: до того они высохли. Иногда отец сажал меня около себя, тихо гладил по голове, перебирал пряди волос, а я не знал, что ему сказать и что делать с собой. Ночами он, прислонясь к спинке дивана, усердно молился, читал кафизмы и акафисты, и лампадка в переднем углу теперь теплилась день и ночь. Вечером, однажды, я слышал: после обычных молитв отец, пристально глядя на иконы и задерживая истово на лбу трехперстие, через силу шептал:

– Даруй мне, господи, скорую и легкую кончину, призри и не оставь сирот моих без попечения и милости твоея.

Я понял: отцу худо, и он нас, меня и Лялю, очень любит; в тот вечер я не отходил от отца и старался развлечь его шумными играми. Отец пытался улыбаться. В кухне мама часто плакала. Плакали и Груня, и кухарка. Глядя на них, и я плакал. Меня жалели и называли «горемышным», и мне было жалко себя.

После соборованья отец попросил привести меня и Лялю. Он полулежал, откинувшись на горку подушек. Его изнурял пот, грудь высоко и неровно вздымалась; в ней что-то застревало, свистело и шипело. Отец долго молча на нас смотрел. Я держал Лялю за руку. Мы тоже молчали. Отец, сделав движение головой, будто ее приподнимая, еле слышно вымолвил:

– Какой ты еще крохотный! Совсем мальчик-с-пальчик! А Ляля и того меньше. Жить тебе придется без меня, дружок. Лялю не обижай, не забывай ее. Помни, одна у тебя сестрица. Сироты вы оба. Надеяться вам не на кого…

Я с готовностью сказал:

– Нет, Лялю я не забуду. Я и тебя не забуду, когда помрешь, буду ходить к тебе на могилу. – Подумав, деловито прибавил: – Зимой, пожалуй, в могиле холодно; ты тулуп свой возьми.

Мать толкнула меня в плечо.

Отец взял наши головы, мою и лялину, заглянул глубоко в глаза, перекрестил нас трясущимися руками, поцеловал в лоб и отвернулся к стене.

Мама прошептала:

– Иди на кухню играть в коняшки.

Я побежал на кухню и играл там в коняшки.

Ночью отец скончался.

В гостиную, где он лежал, нас не пускали. Забывали вовремя кормить. Мы испуганно и подавленно следили за старшими. Перед выносом мама приодела и вывела нас к панихиде. По середине гостиной стояли два сдвинутых стола и на них – обитый черной материей длинный, безобразный ящик. В ящике лежало что-то очень изжелта-белое и неподвижное. Я понял: это мой мертвый отец. Нос чуждо и нелепо задирался кверху. От гроба и от белого отца источалась тошноватая тишина, и она не смешивалась ни с тихим и сдержанным разговором причта, родных и знакомых, ни с позвякиванием кадила, ни с плачем матери. По обеим сторонам ящика стояли подсвечники, затянутые белым ситцем, и в них желтели огоньками свечи. Комнату убрали хвоей, и запах ее смешивался с синим и постным запахом ладана. Все это было страшно, но я не поверил смерти. Мне дали свечу. Стоя и слушая панихиду, я вспомнил, что скоро рождество христово, придут из села славить, затем уберут елку, развесят хлопушки, разные подарки, а на самой верхушке под потолком заблестит вифлеемская звезда, та самая, с какой путешествовали волхвы. Хотелось, чтобы мне подарили пистолет и книгу с раскрашенными картинками.

На лбу отца что-то было наложено. Что бы это такое? Я сделал два, три робких и неполных шага туда, где в ризах служил священник. Мама потянула меня за рубашку назад. Лежавшее на лбу у отца не давало покоя, и я стал думать, как лучше и скорей мне приблизиться к гробу. Старшие часто опускались на колени, и я стал тоже делать земные поклоны и понемногу и незаметно стал подвигаться к причту. И опять мама за рубашку одернула меля. Я не сдавался и вновь, кланяясь, двигался вперед. Груня взяла меня на руки, и я увидел, что лоб отца обвит бумажкой и на ней золочеными буквами что-то написано. Отец лежал враждебный, до странности спокойный, сдвинув ноги пятками вместе, очень длинный. Один глаз, правый, был приоткрыт, и отец будто подглядывал, что кругом делается. На него страшно было смотреть, и в то же время он притягивал к себе. Я отворачивался, но жуткое любопытство заставляло меня опять на него взглядывать. И я желал, чтобы отца скорей похоронили. И глядя на мертвое тело я с особей остротой чувствовал себя живой личностью в огромном безбрежном мире, который мне противопостоит.

В церкви я с отвращением приложился к холодным синим губам мертвеца, а Ляля, когда ее поднесли к нему, громко закричала, спрятала свое лицо в плечо Груни и не простилась с отцом.

Когда ящик спустили в могилу и на его крышку посыпались мерзлые комья, мама бросилась в яму, ее схватили за ручку и за бархатную шубейку.

Вечером я спросил старших, что будет с отцом. Мне сказали: настанет время и отец воскреснет.

Я нашел, что так и должно быть и иначе быть не может.

Несколько ночей я боялся засыпать без старших и спрашивал, крепко ли прибита крышка к отцовскому гробу гвоздями.

Помяловский родился в семье дьякона. Учился в Александро-Невском духовном училище. Окончил Петербургскую духовную семинарию (1857). По окончании в ожидании места читал по покойникам, пел в церкви. В то же время занимался самообразованием, был вольнослушателем Санкт-Петербургского университета, работал в воскресной школе. Раннюю смерть объясняют апатией и пьянством, вызванными наступлением реакции и неудачами личного характера.

Приступает к литературному творчеству уже во время учебы - принимает участие в рукописном журнале "Семинарский листок" (публикует насколько статей и начало рассказа "Махилов"). Дебютировал в печати очерком «Вукол», опубликованном в 1859 в «Журнале для воспитания». В 1861 в журнале «Современник» опубликовал повести «Мещанское счастье» и «Молотов». В 1862-1863 в журнале «Время» и «Современник» печатались его «Очерки бурсы». Роман «Брат и сестра» и повесть «Поречане» остались неоконченными.

Мировоззрение писателя сложилось под влиянием революционных демократов, в частности Н.Г.Чернышевского. Для Помяловского характерно резко отрицательное отношение к дворянской культуре в целом, отвращение к буржуазному накопительству. Герой Помяловского - плебей, разночинец, борющийся за своё место в жизни, ненавидящий барство, безделье, либеральную болтовню; однако классовое самосознание, чувство собственного достоинства не избавляют его от капитуляции перед действительностью.

В "Очерках бурсы" Помяловский остро поставил проблему воспитания, с большим критическим пафосом заклеймил бездушие, применение телесных наказаний, консерватизм - черты, характерные не только для духовных учебных заведений, но и для всей русской жизни в условиях самодержавия и деспотизма.

Помяловский - убеждённый реалист, продолжатель традиций Н.В.Гоголя.

В 1862 - 1863г журналы "Время" и "Современник" публикуют 4 части произведения "Очерки бурсы", 5я часть незавершена, будет опубликована после кончины Помяловского. Изначально писатель помышлял о 20 очерках, в которых ему хотелось бы рассказать более подробно о жизни учеников бурсы. Но в сентябре 1863 года писатель заболевает и умирает от гангрены.

Бурса изображена П. (Помяловским) как часть ненавистного социального целого, как одна из сторон затхлой, убивающей и разлагающей личность жизни. В очерках есть много резких слов о религии и церкви, покрывающих злоупотребления и насилия. Религиозному ханжеству П. открыто противопоставлял в непропущенных цензурой местах свой атеизм, хотя и не столь последовательный, как активный, воинствующий атеизм Чернышевского. Множество «кощунственных» мест о религиозных обрядах, духовенстве, бурсацком начальстве и т. д. было выброшено цензурой.

Бурсаки появлялись в лит-ре и до П., но веселые приключения бурсаков Нарежного и Гоголя, чистенькие и добродетельные воспитанники семинарии, изображенные в «Баритоне» В. Крестовского (Хвощинской), не имели ничего общего с героями П. Враждебная революционно-демократической лит-ре критика встретила «Очерки бурсы» в штыки. Анненков считал, что мрачные, беспросветные картины Помяловского, несмотря на его талант, находятся за пределами искусства; другие критики обвиняли П. в клевете, «упоении грязью», щеголяньи цинизмом и т. п. Но раздавалось также немало голосов, утверждавших, что П. не сказал ни слова неправды. Теперь на основании целого ряда воспоминаний о бурсе мы знаем, что в «Очерках» верно не только общее освещение: они документально верны. Детальное знание всей подноготной бурсы и жгучая ненависть к ней обусловили собой, с одной стороны, реалистическое изображение бурсы, а с другой - гневный публицистический тон автора. Существенной стилистической особенностью произведения, связанной с его тематикой, является обилие церковно-славянизмов и цитат из «священных текстов», к-рые неоднократно использованы в комическом, пародийном плане. В «Очерках бурсы» значительно возросло уменье П. показывать людей, человеческий характер; в первых вещах есть все же в манере их изображения некоторый схематизм.

Соотношение соц. и человеческого в человеке дают очерки Бурсы. Речь идет о духовной семинарии. Заведение изображено на тех же началах, что и подлиповцы:

  • животных (бурсаки – стая, презирают слабых и больных)
  • социальных (бюрократическая иерархия)

Эти два начала противостоят друг другу. Здесь не разрыв, а синтез этих двух начал. У бурсаков тоже есть своя социальная система. У начальства тоже есть культ силы: презирают бурсаков, которые жалки.

На практике социальное и биологическое в реальном человеке различить не так просто. Человек оказывается в плену: быть как в стае, быть среди начальства – тоже плохо. Везде нужна жестокость.

У Помяловского есть ответ, как ускользнуть. Связана эта идея спасения с 4 очерком – «Бегуны и спасенные бурсы». Появляется автобиографический герой по прозвищу Карась (это сам Помяловский). Очерк посвящен бурсакам, которые пытались бежать. Наблюдает за этим Карась. Сначала он сам хочет учиться в бурсе: готов пройти через унижение. Но его инициация прерывается несправедливым и жестоким наказанием.

2й шаг к освобождению – ненависть к начальству. Но этого мало. Есть опасность «стать хорошим бурсаком». Отчасти Карась им становится, но у него появляется чувство стыда: когда он разговаривал с начальством, хочет плюнуть в глаза.

Этот стыд – сознание того, что такое положение – неправильное, недостойное человека, само участие в этом его унижает. Чувство стыда ведет к следующему шагу. Начинает помогать самым униженным бурсакам тем, кто внизу обеих иерархий. Он с ними разговаривает: о том, что ему грустно, хочется домой и так далее. Может, поскольку люди эти его не понимают, он моделирует другие отношения: можно говорить по-человечески и признавать свои слабости.

Забота об униженных – обретение другого мира.

Очерк оптимистичен. Карась не хочет оставаться там, хочет домой. Он думает о побеге, но видит, что такой выход невозможен. Решает, заболеть, заболевает пневмонией перед Пасхой.

Итог: есть спасение, другой мир и другие люди.

Про поэтику.

Среди произведений Помяловского важное место занимают «Очерки бурсы», построенные во многом на автобиографическом материале. В замечательных по силе и художественной выразительности очерках созданы колоритные образы бурсаков и их учителей, раскрыт мир застоя и косности, господствовавших в духовных училищах. Значение «Очерков бурсы» велико не только в плане чисто познавательном. Помяловский создал произведение, полемически противопоставленное воспоминаниям о детстве писателей-дворян. Никаких добрых чувств и светлых воспоминаний нет в его очерках, только злость и горечь звучат там при мысли о духовно искалеченных людях, о загубленных детстве и юности.

В «Очерках бурсы» нет единого последовательно развивающегося сюжета, нет и главного действующего лица. Отдельные зарисовки, блестяще построенные диалоги, сценки, бытовые подробности создают в общей сложности цельную и выразительную картину, производящую сильное впечатление на читателей пак раз отсутствием внешней литературной «гладкости». Правдивость изображаемого подчеркивается и своеобразным языком очерков, включающим бурсацкий жаргон, элементы церковно-кпижной речи, формы просторечия и т. д.

Помяловский принадлежит к числу художников, которые отказывались идти проторенными путями в искусстве. Он был подлинным новатором и экспериментатором. Вместе с тем жанровые формы его произведений, при всей их своеобычности, весьма характерны для литературы 60-х годов, выражают типичные для этой эпохи тенденции в развитии жанров.

Есть тенденция в литературе 60-х годов к созданию общественного, социального романа и повести, свободных от "семейных" и "любовно-психологических" сюжетных схем. Но при этом не следует забывать, что в эти годы и роман, прибегающий к схеме "семейного" и "любовно-психологического" сюжета, не приходит в упадок. Наоборот, эта форма показывает свою жизнеспособность. Она становится очень содержательной, охватывая сложные социальные проблемы.

Помяловский - один из художников, наиболее ярко выражавших особенности развития революционно-демократической, а также той демократической прозы 60-х годов, которая испытывала сильное влияние революционных демократов.

Жанр очерка, занявший важное место в ряду других жанров, свидетельствовал о зрелости реалистической литературы. Переживший свой первоначальный расцвет в 40-е годы, очерк оказал заметное влияние на всю большую литературу 60-х годов.

Горький замечал, что "очерк стоит где-то между исследованием и рассказом". Эта характеристика особенно точно выражает природу реалистического очерка. Несомненно, все жанровые формы в реалистической литературе служат исследованию жизни. Но в очерке исследование, составляя его пафос, определяет и специфические черты его художественной структуры.

Появление реалистического художественного очерка с его тенденцией к исследованию, свободой от "романического" сюжета, безграничным простором для мысли автора-аналитика открывало новые дополнительные средства для художественного познания и отражения действительности. Его исследовательскую природу, заложенные в нем и не использованные еще во всем объеме предшествующей литературой художественные возможности прекрасно понимали и по-разному реализовали Салтыков-Щедрин, Помяловский, Глеб Успенский, а позже Горький.

Неукротимый дух познания, изучения общественной жизни в ее многоликих: проявлениях особенно рельефно сказался в русской литературе 40 - 60-х годов в расцвете жанра очерка. Вместе с тем подход к материалу действительности с позиции мыслителя-аналитика, исследователя, проявлявшийся в творчестве ряда писателей, придавал своеобразную окраску и другим жанрам. Уже в 40-е годы эти тенденции сказываются довольно отчетливо. Так, лермонтовская "рефлексия" была индивидуальным выражением этой устремленности к анализу, исследованию.

Помяловский тем и отличается, в частности, от таких писателей-демократов, как Н. Успенский, Решетников или Левитов, что для него исследование социальных типов и явлений - глубоко осознанная задача, пафос творчества. Когда А. Цейтлин, имея в виду "Очерки бурсы", пишет, что "у Помяловского сохранилось то особое ощущение "физиологического" жанра, которое уже утрачено было и Слепцовым, и Левитовым, и Мельниковым-Печерским, и Николаем Успенским, и Лесковым", то здесь мы должны видеть косвенное подтверждение исследовательской природы его произведений. В то же время Помяловский тем отличается от таких художников-реалистов, как Гончаров или Тургенев, подобно ему, исследующих жизнь, что исследовательская установка в его произведениях отливается в художественную форму, составляя ее специфику, определяя жанр и композицию.